Юля быстро-быстро с презрением заговорила о каких-то "лианозовских" – причем в этом же контексте засверкали выражения: "наглый ворюга" и "спекулянт" – так что Елена быстро заключила, что речь идет о какой-нибудь лианозовской преступной группировке, охмурившей какими-то хитрыми методами какую-то Юлину подругу, наплевавшую на предостережения Крутакова.
Хоть и не понимая ни слова, но быстро разнежившись от жара чая, Елена потихоньку влезла в кресло с ногами – потому что иначе в провисавшем кресле стол оказывался примерно на уровне глаз.
– Картины он ей после скандала вернул, но ты представь, что эта вся история для нее значила, с ее нервами, – блестя глазами, ловя зрачками играющий отблеск свечки в цветистом мраке кухни, приставив острый локоть на край стола, гневно говорила Юля, подергивая головой, так что обе косички казались двумя длинными восклицательными знаками, – с ее чувствительностью, наконец! Не хотела бы я в восемьдесят лет оказаться в ее положении!
"Какие честные ворюги, – чувствуя, что засыпает от тепла, расслабленно подумала Елена, – …вернули какой-то милой чувствительной старой женщине награбленные у нее картины…" – и поставив пиалу на стол, поджав под себя ноги, свернулась поудобнее в уголку кресла.
Проснулась она от плача ребенка. Крутаков, накрывая ее какой-то хлопковой вязаной белой накидкой, иронично улыбаясь, говорил:
– Спи, я съезжу Юлу́ пррровожу на вокзал, а потом верррнусь и тебя до дома добрррошу. Посиди пока здесь, в тепле. Мы тебя будить не хотели – ты так крррасиво заснула прррямо с пиалой в ррруке!
– Что ты врешь, Крутаков, я помню, что я пиалу на стол… – рассеянно, все еще не просыпаясь по-настоящему, и видя всё как сквозь туман, мягко мямлила Елена.
Юля, в полной панике, металась по кухне, закладывая грязное постельное белье в детскую коляску, а младенца в стиральную машину, потом истерически производила выемку обоих и перемену мест слагаемых.
– Крутаков, ты помоешь за мной посуду, а? Я не хочу больше пенициллина в раковине. Если эта крыса Роза Семеновна будет звонить в дверь – не отпирай просто и всё! – в панике отдавала Юла́ последние распоряжения, – видясь Елене сквозь смыкающиеся веки все мягче, все приглушеннее.
И когда Елена в следующий раз открыла глаза, Крутаков, преспокойно прихлебывая чай, сидел на Юлином месте, на стуле, в противоположном торце вытянутого, узкого прямоугольного кухонного стола, и увлеченно читал какую-то газету, очень близко придвинув ее к глазам – из-за полутемноты кухни: апельсиновый свет докатывался только из Юлиной комнаты – никаких звуков в которой не было.
– А где Юля? – сонно оглядываясь, вспыхнула Елена. – Не хочешь же ты сказать что она… что вы уже… Который сейчас час?
Крутаков, весело перелистнув газету, заметил:
– Не пррросто с опечаткой стихи напечатали, но и вырррезали последних несколько стрррок! Ррразумеется, как я и пррредсказывал.
Не понимая по-прежнему ничего в загадочно и нежно сместившемся вокруг времени, Елена, распутывая смешное хлопковое Юлино вязаное длинное покрывало-накидку, приподнялась на коленках и потянулась через весь стол за газетой:
– Чьи стихи?
– Мои, увы. Я же говорррил ей: обязательно какая-нибудь ерррунда с публикацией получился. Как многотиррражка потому что газета их. Пррри всем моем уважении к геррроическому содеррржанию.
Елена, осторожно вытянув у него из рук газету, не опускаясь с колен и разложив листы на столе, стала ее бегло просматривать. Газета была невиданной красоты – издавалась в Америке, но похожа была и правда на многотиражку, или на стенгазету.
– А где… где… – нетерпеливо спрашивала она, но тут наткнулась взглядом на его фамилию над удивительным, широким, со стрелами вылетающих строк, со ступеньками, столбцом.
Крутаков подошел и склонился с ней рядом над газетой, так что его жесткие вороные волосы коснулись ее волос.
– Что значит: строки выпустили? Как это может быть?! Это, что, по политическим каким-то соображениям? – недоуменно вскинулась на него Елена. – Какие строки?
– Я так подозррреваю, что пррросто места у них пррримитивно не хватило – вот они и рррешили сокррратить… Они по-моему к поэзии так же как к политическим текстам относятся… – искренне хохотал Крутаков, явно воспринимая эту историю как превосходный анекдот. И тут же, не смеющимся уже больше голосом, тихо докончил фразу, вырезанную каким-то дураком-верстальщиком: -…Сказав о сне, забыв сказать о главном, рррасслышав смерррть как невозможность говорррить.
И эта фраза каким-то загадочным образом чудесно вкатилась из внешнего мира в еще неостывший сон. Стихи были удивительными – с запрятанными в сердцевине строк внутренними рифмами, с причудливым, лившимся как речь, ритмом, с неожиданными всплесками смысловых отражений, с пронесенной от первой до последней строки, пропитавшей все строки собой, какой-то закадровой тайной, которую явно зримо видел перед собой человек, это писавший – и которую-то и хотелось пуще всего увидеть и разгадать, – и читать их хотелось не с начала, а откуда-то из центра – где явно был комок напряжения: "Ох, как хорошо – это раз десять перечитать надо – из центра в стороны – расходящимися лучами, – и тогда, может быть, только понятно будет", – с наслаждением прекрасной загадкой думала Елена, – но Крутаков, как нарочно, читать ей мешал, балагурил уже по поводу какой-то дурацкой статьи на смежной странице.
– Ну Жень, ну пожалуйста, ну не мешай мне… – возжалобилась она, хотя сказать хотелось попросту: "Заткнись и не мешай мне читать твои стихи" – так, как будто не он их придумал, и как будто не ему они принадлежат.
– Всё, пошли, ерррундовое это занятие – стихи в газетах публиковать. Только, вон, юных девушек, ррразве что, очаррровывать, – насмешливо зыркнул на нее Крутаков, и газетку свернул. – Звякни матеррри, чтоб она не волновалась, скажи, что черррез час будешь. На метррро уже не успеем, я тебя на тачке подбрррошу.
– Как не успеем? Который же сейчас час? – сквозь остатки сна вздрогнула вдруг Елена – как будто из-за сна оказалась вдруг на какой-то незнакомой планете, а дороги обратно – нет. – Сколько же я проспала здесь? Зачем вы с Юлей меня не разбудили?
– В Юлиной комнате телефон, на подоконнике, – смеясь, как-то умиленно зыркал на нее Крутаков. – Иди звони матеррри.
– А я не у матери сегодня ночую, – гордо возразила Елена, медленно вставая с кресла и растирая правую отлежанную во время сна щеку.
– А где ж ты сегодня ночуешь? – опешил Крутаков, с каким-то комическим шутливо-ревнивым выражением на роже.
– Ну, одна учительница старенькая есть, моя подруга… – медленно, боком обходя вокруг него, объясняла Елена, пытаясь как можно незаметнее на ходу пригладить взбитый во сне колотун распущенных волос – и сразу же, в прихожей – как только Крутаков подобрал оброненное ею возле кресла вязаное белое покрывало и щелкнул верхним светом – с ужасом натолкнулась в зеркале на абсолютно розовую со сна физиономию с растрепанной, дыбом стоящей прической, объем которой во сне увеличился как минимум впятеро (ох эти Ривкины восковые бигуди!). – На Аэропорте живет, – задумчиво и сонно силилась она унять взбунтовавшиеся волосы и, с неприятным со сна, режущим уши звуком и сюрреалистически колким для подбородка осязательным спазмом застегивала высоко, под горло, молнию найденной (почему-то в уголке на полу, на куче Юлиного тряпья) собственной желтой дутой зимней куртки. – Только я звонить ей уже не буду – у меня ключи есть, она спит, наверное, уже.
На лестничной площадке обнаружилось, что не только витает она теперь, не до конца проснувшись, в новой вселенной – но и что предстоит проделать ей в этой вселенной головокружительный, кошмарный аттракцион: на узкой лестнице, во всю пятиэтажную глубину, не было света, – и как только Крутаков – еще не поняв этого, с размаху захлопнул за собой дверь, как будто разом выпихнув и себя и ее из теплой квартиры в темноту стылой лестницы, – Елена, предвидя, ужасы (и без того дававшегося ей всегда отвратительными скороговорочными муками) спуска в кромешной темноте вниз, охнула.
– Тут всегда кава-а-арррдак с электррричеством на лестнице, – смачно прокомментировал Крутаков, достал спокойно из кармана кожаной куртки коробок со спичками, и принялся быстро спускаться впереди нее, звучно чиркая.
Никаких Крутаковских виршей, которые так старалась запомнить, в голове уже не осталось – все выдуло в одно мгновение: в ужасе, подозрительно присматриваясь к ступенькам, как к засаде неприятеля, Елена осторожно, по нотам, снимала ноги с одной, почти невидимой, опоры – и обваливалась вниз – с абсолютным чувством абсурда происходящего, с какой-то стати доверяя кратким оранжевым сполохам от Крутаковских светляков – и материализуя ступнёй серединку нижней ступени (этими сполохами весьма бегло, намеками, вырисованную) – и ужасаясь гигантским выскакивающим слева, в нижних пролетах, искаженным теням балясинных ветвистых сорняков, бежавших от спички, словно эскалатор кошмаров, в противоположную сторону, вверх, в оставляемый за спиной мрак. Во втором же пролете, как только у Крутакова погасла спичка, и он, опять в темноте, не завернув еще на этаж, звучно открыл коробок, чтобы взять новую, Елена, не досчитавшись ступенек, влетела в него, выбив из рук коробок, и Крутаков, шатнувшись, едва удержал ее, быстро развернувшись к ней, взяв за локти (так что у нее на секунду захватило дыхание от этой темноты, от близости его лица, от его волос, плескавшихся так близко от ее щек) и свел осторожно по ступенькам на лестничную площадку; тут же цопнув откуда-то из темноты коробо́к. Быстро сообразив, что надо вернуться к своей извечной, отработанной, ни разу не подводившей технике скороговорок – стараясь как можно дальше улететь в мыслях от этой мерзкой, унизительной длиннющей лестницы – но, тем не менее, тишайшим шепотом опечатывая строчками лестницу, чтобы не споткнуться, как бы записывая скороговорочные звуки на каждую ступеньку, Елена опасливо двинулась дальше за Крутаковским очень северным сиянием. Азимут – это такой зипун, чтоб не зябнуть – птиц отпускаешь взглядом – накрепко прикрепляешь к крыльям свой воздушный редут – на то время, пока они будут праздновать лето там – а мы зимы тут.
– Извини, мне это показалось, или ты борррмочешь все время что-то пррро себя на лестнице? – издевательски поинтересовался Крутаков, распахивая перед ней дверь на улицу.
На сбивчивые смущенные объяснения Елены Крутаков заметил коротко:
– Вот уррродина… – и, уже переступив через порог подъезда, переспросил: – Чего, ты каждый ррраз скоррроговорррки для ступенек, когда идешь вниз, пррридумаваешь?
– Нет. Иногда получается просто бесконечно говорить: "ле-сни-ца-ле-сни-ца-ле-сни-тся".
– Уррродина… – с нежным смешком протянул вновь тихо Крутаков, в сахарную вату взбивая дыханием черный ледяной воздух перед губами.
Быстро взглянув на небо и ужаснувшись холодной игре калейдоскопа (фиолетовый застывший океан хрусткой мути ненадежных облаков с желтковой проталиной луны), – живя как бы еще по законам не вполне сдавшего свои позиции прекрасно отапливаемого сна, где выговорить вслух можно все, Елена через несколько шагов призналась:
– Знаешь, иногда мне кажется, что и лед – это одна сплошная скользкая лестница, – особенно когда сверху вот этот неприятный заледеневший океан, и если смотреть вверх, как будто бежишь по небу, можно поскользнуться и опрокинуться в лунную полынью. Когда гуляешь по небу, тоже, наверное, надо всегда приговаривать: "ле-сни-ца-ле-сни-ца". Ты дашь мне почитать своих стихов, Женьк? Ле-сни-тся.
– Ну ты, Бонавентуррра рррёхнутая! – едва успел удержать ее за шиворот куртки Крутаков, когда она, поскользнувшись на раскатанной кем-то за вечер до черна булыжной луже, летела уже на каблуках со всей скорости вниз под уклон горки, с которой разом ахал вниз переулок. – Деррржись под ррруку, а то и впрррямь улетишь! – схватил ее крепче в охапку Крутаков и перетащил на засыпанный соляно́й, океанической, сверху, из полыньи явно напа́давшей, крупой тротуар.
Взяв его под руку, Елена чуть погодя, на всякой случай, все-таки осведомилась:
– А кто такая бонавентура?
III
Жизнь Крутаков вел, по представлениям Елены, довольно разгульную. В следующую же встречу на Пушкинской, когда на его жеманно-грубиянское "Беррри маккулатуррру и пррра-а-аваливай, мне бежать надо", Елена вдруг, ужасаясь собственной смелости и бестактности, попросила: "Женьк, а можно мне с тобой?", Крутаков, кажется, слегка удивившись, сахарно растягивая слова, сообщил:
– Ну ха-а-арррашо, только ждать тебе в подъезде пррридется. Я тут к одной подррруге на Арррбате забежать должен. Абсолютно незачем тебе со мной светиться.
А еще через одну прогулку еще одна загадочная, незримая, подруга обнаружилась у него на Кузнецком мосту; а потом еще и в высотке на Котельнической.
Смутно себе представляя, в каких же Крутаков со всеми этими подругами может быть отношениях, и из-за чего боится ее "светить" – тем не менее, отказаться от легкого, летящего наслаждения прогулки с Крутаковым по городу Елена все-таки не могла.
Ходил Крутаков так быстро (а не спадающие морозы еще и прибавляли оборотов), что казалось ей, что не идут они, а катят на чем-то. А при паническом, родившемся в ней вот уже несколько месяцев назад и день ото дня (по мере наблюдений за зверушками окрест) крепшем, смертельном страхе влипнуть в жижу жизни, в капкан мещанских обыкновений, – ритмы сумасшедше быстрых этих прогулок как раз чувствовались спасительными.
– А знаешь, как Пушкинская площадь прррежде называлась? А вот здесь, на разоррренном, но еще не снесенном тогда Стрррастном монастыррре, как мне ррродичи рррассказывали – когда-то была огррромная перрретяжка: "Посадим СССРРР на автомобиль".
– Не может быть! Врешь ты все, Женька! – смеялась Елена. – Это же почти антисоветчина, это же ругательство!
– Зррря вовррремя ускорррения только этому автомобилю под зад коленом не пррридали, – парировал Крутаков. – А во-о-он в том доме на крррыше солярррий был, между прррочим, – мельком сообщал Евгений, когда неслись они уже по Тверскому бульвару – и кивал вороной башкой влево.
– Ух ты, – завороженно говорила Елена, вперившись взглядом в указанный старый дом. А чуть погодя доверчиво добавляла: – А что такое солярий?
Или, в другой раз, проносясь мимо Моссовета, на ходу произносил:
– А ты в курррсе, что здесь вместо Долгой Ррруки генерррал Скобелев напррротив генерррал-губерррнаторского дома на коне скакал, до восемнадцатого года?
Или, в бериевской высотке на Котельнической, разбираясь с не хотевшей их впускать в парадное старой, гнусавой, в коричневом чехле, консьержкой, Крутаков вдруг быстро мельком тыкал в воздух маникюром, указывая под высоченный потолок, на ужасающе игривый монументальный портрет Сталина – в окружении мавзолейной, неживой, холодной мраморной роскоши подъезда.
Но наслаждением самым большим было когда Крутаков вдруг, из ниоткуда, из морозного розоватого воздуха, созидал в этом же воздухе совсем уж небывалые, незнакомые, фантастическими казавшиеся здания – и названия, – какую-то, возле самого Кремля, Моисеевскую площадь – казавшуюся почему-то, по звуку, финифтью покрытой, – и какие-то порушенные танков ради воротца, – а то, когда встречались на Колхозной, и вовсе за секунду зиждал что-то огромное, ни в какую фантазию не вмещавшееся – башню, востроносую, с часами, картавого "петррровского баррроко".
– Таррраканище! – с презрением комментировал Крутаков. – Черррный мелкий усатый таррраканище! Хуже чем пожаррр по Москве прррокатился! – и на бегу, у площади Ногина, мельком запросто возводил для Елены в воздухе еще одну, несуществующую, башню, еще одни снесенные ворота, еще одну – невероятной крепости – городскую стену. – Это же надо, а… – приговаривал, пролетая мимо миражей (которых ему самому же тут же явно становилось жаль) Крутаков, – …мелкий, закомплексованный бездарррный уголовник – а столько ррразрррушений от него!
А раз, у Кропоткинской, Крутаков и вовсе потряс ее воображение: указывая на клубистые хлорные горячие испарения над бассейном "Москва", заявил:
– А местные тут, между прррочим, шутят, что голуби до сих поррр прррямо в воздухе садятся на ауррру купола, стрррого по контуррру.
– Какого купола? – без особого интереса переспросила Елена, мигом вспомнив, как однажды с Анастасией Савельевной в этот странный бассейн под открытым воздухом зимой ходила, и как в душевой две голые бабы с висящими животами подрались за шайку; и так жутко страшно почему-то было из тепловатой неглубокой воды расположенного на выходе из душевой бассейнового предбанника подныривать (чтобы вынырнуть уже в бассейне) под гигантскую, черную, грубую, навешенную зачем-то с потолка – и утопавшую в воде – резину – всё казалось – ничего под ней нет – внырнешь и никогда не вынырнешь – ничего за этим черным кадром не будет; а потом у Елены три недели была ужасная дыхательная аллергия от хлора.
– Вот бестолочь невежественная, – изнывал Крутаков, и в жутких деталях рассказывал ей, как разрушили, ровно на месте бассейна, храм – и как хотели вместо креста водрузить в небе Ленина, спроектировав вавилонскую башню Дворца Советов – да война оборвала планы. – А еще до этого, между прррочим, Хрррам Хррриста Спасителя был откррровенно оскверррнен тем самым мерррзопакостным обновленческим лже-соборрром, где иерррархи церрркви пррредали патррриарха Тихона, низложили его, лишили сана и трррусливо легли под большевиков! – легкими пируэтами перебегая дорогу к Гоголевскому, и все оборачиваясь – не рассядутся ли при них по контуру ауры голуби, – говорил Крутаков.