Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова 48 стр.


– А кто такой патриарх Тихон? – успевала вворачивать Елена, ярко вспомнив, тем временем, почему-то, режимных, цековских, старушек в выпуклых, с фальшивыми цветами, шапочках для купания и совместных купальниках на жгутах-бретельках, то и дело застывающих на несколько секунд слева, на запретных дорожках для спортсменов, в подозрительных позах, и, с подозрительно напряженными рожами, отгребающих из-под себя лапками водичку, и нарочито громко беседующих о мертвяках-утоплениках, вылавливаемых-де иногда после плавательных сессий в этом бассейне.

– Вот безгрррамотная, а… – зыркал Крутаков на нее на ходу, легко вытанцовывая на утоптанном снегу уже перед аркой, между лазами в метро, круговой пируэт и еще раз оборачиваясь на пустой кусок неба с густой белесой хлорной испариной, над ельничком, по периметру бассейна "Москва". Взмахивал вороной башкой и неожиданно, вместо того, чтобы зайти в метро, вныривал в арку, в пролом между толпой, и пускался, почти бегом, наперегонки с морозом, по Гоголевскому, картаво продолжая ликбез.

И Елена уже ничего не переспрашивала, а только со злостью старалась запомнить, о чем у Крутакова выклянчить в следующую ходку книг.

Впрочем, особо выклянчивать и не приходилось. И – вдосталь высмеяв ее невежественность, Крутаков, следуя уже подмеченной ею удивительнейшей телепатии, закидывал ее книжками – дозируя, разнося во времени и, кажется, терпеливо ожидая, пока она все переварит.

В этих странных, стремительнейших, казавшихся ей (из-за незримости таинственных, секретных целей) броуновыми, похождениях по старой Москве, – забивались они в лузу то одного, то другого дома, то одной, то другой станции метро, Крутаков что-то у кого-то брал, что-то кому-то отвозил, с кем-то (никогда не известно для Елены с кем) "перрребрррасывался парррой слов" – и она добросовестно, пристыв к какой-нибудь батарейке в парадном, ждала его внизу – пять, десять, пятнадцать минут, а то и полчаса – чтобы тут же продолжить с ним прогулку, пробежку, полет – в мнимой пролётке.

Кое-что, в материальном преломлении, между тем, перепадало от этих прогулок и ей: так, в одном из Кропоткинских переулков, в домике с аркой, львиными маскаронами и завитками чугунных решеток на балконах и манжетах козырька подъезда, была взята им, у очередной невидимой подруги, и тут же отжертвована Елене, жутко замухренная, машинописная, на простых листах отпечатанная рукопись отрывочного подпольного перевода Честертоновского "Вечного Человека".

– Беррри! Ррраррритет! Вррряд ли это когда-нибудь по-ррруски в совке опубликовано будет… – смеялся Крутаков.

Был, среди бесчисленных таинственных адресатов Крутакова, один совсем уж загадочный – живший где-то на Кировской: к нему Крутаков Елене даже и в подъезд-то не позволял зайти – да что там в подъезд! – даже и к дому-то его запрещено было ей приблизиться, и не знала даже, в каком переулке этот загадочный персонаж живет – а ждать Крутаков попросил в вестибюле метро. Наплевав, разумеется, на договоренность, наскучив – через полчаса – торчать между кишмя кишащими, друг друга давящими индивидами, Елена (благо была полудневная оттепель) вышла из метро, перешла на Сретенский бульвар и с нежным изумлением вспомнила то самое место, где летом шлялась одна, – и застыла вновь напротив сказочного многоэтажного горчичного домика-фортеции с башенками и распахнутыми витыми воротами, очерком напоминающими на всем скоку несущуюся карету – а на верхних украшениях замка как будто остались с того, летнего, дня следы ее ладоней, а стрельчатые перемычки на крыше до сих пор мерялись прыжком между ее большим и указательным – и когда Крутаков внезапно окликнул ее, смеясь, из-за спины, Елена смутилась – и, чувствуя как краснеет, ни слова не могла вымолвить.

– Да что с тобой случилось? – допытывался Крутаков, быстро переходя вместе с ней бульвар и ловко уминая какие-то бумаги в левом внутреннем кармане куртки. – Ты что обиделась, что меня так долго не было? Ну извини, мне кое-что важное обсудить нужно было… Все в порррядке? Ничего не случилось?

Но Елена чувствовала какую-то оторопь – и самое смешное, боялась даже смотреть в направлении дома, по которому только что – так же как и летом – как будто взлетая, или вырастая до роста кровель здания, тактильно разгуливала. А Крутаков, как назло, не просто не отставал с расспросами, а с каждым ее отнекиванием приставал все больше, по совершенно непонятной для нее причине вдруг ужасно встревожившись:

– Нет, что значит "ничего"?! Что за дурррацкая манеррра? Я пррросто не понимаю, чего ты скуксилась. Ррразве так сложно сказать?

И когда Елена наконец, решив, что ее репутация и без того уже безнадежно подпорчена историей с лестницами, косноязыко пытаясь обрисовать непроизносимую внутреннюю игру в верхогульные прогулки на ощупь по домам, призналась, что чуть не свалилась только что с часовой башенки на крыше от внезапности его оклика, – Крутаков, даже не съязвив, выдохнул с невероятным облегчением:

– Сла-а-ава Богу…. А я уж было подумал, что кто-то тебя тут напугал без меня… – и тут же резко свернул в переулок: – Пойдем я тебе кое-что в этом домике покажу. Смотррри – монстррры какие живут здесь!

И Елена было уже подумала, что имеет он в виду гуманоидов – но тут Крутаков и взаправду принялся, обходя фортецию кругом, отлавливать для нее чудищ, одного за другим, в секретных пазухах и складках здания: жилистых летучих мышей, извивающуюся саламандру.

– Фу, Крутаков, мне уже не только гулять по этому зданию не хочется после этого, но и видеть его противно… – отворачивалась Елена.

– Вот тебе прррекрррасная наука – не всему, что издали заманчиво выглядит, стоит доверррять! – тихо хохотал Крутаков, вытаскивая из правого кармана куртки принесенный для нее, в Лондоне изданный энциклопедический словарь русской литературы с 1917-го года Вольфганга Казака – свеженький, пухленький, мелкоформатный, с очень голубой Анной Ахматовой с изломанными ключицами на обложке. – Это же уже имитация! Перрриода ррраспада и ррразложения классической арррхитектуры! – тыкал Крутаков пальцами в башенки здания.

Была, впрочем, кроме потери репутации, в признании о тактильном разгуливании по фасадам и крышам (настолько реальном, что на улице отвлекались иногда на это все силы, все внимание) и некоторая польза: теперь не приходилось как раньше хотя бы лишний раз краснеть, когда Крутаков, гуляючи с ней в старинных переулках, улавливал ее за шкирцы в полсекунде до того, как носом пропахала бы мостовую, и тихо, будничным веселым тоном, добавлял, точно как той морозной ночью перед Юлиным домом:

– Уррродина… Опять вместо борррдюров по пилястрррам шлялась?

Выведав про нее все страшные тайны, сам про себя Крутаков тем временем рассказывал оскорбительно мало. Некое русское эмигрантское антисоветское содружество, с которым Крутаков сотрудничал, находилось за границей, и, как он популярно Елене несколько раз втолковывал, "пррри желании" упечь за решетку за это его могли в любой момент, поскольку (занудно разъяснял Крутаков) даже в новом, слегка смягченном перестроечном совковом уголовном кодексе, мастырящемся по заданию Горби, и переданном на обсуждение в Академию наук, любые связи с иностранцами, а уж тем более политические связи, могут трактоваться как уголовное преступление (именно поэтому относительно безобидный местный самиздат в школу таскать Крутаков ей разрешал – а западные журналы и книги – нет). И с какой-то невообразимой поэтикой рассказывал Крутаков, вполголоса, о "молекулярном" устройстве загадочной звездообразной, на разрозненные снежинки в воображении Елены похожей, "закрытой", заснеженной, засекреченной части этого содружества – где никто не знает кристалликов соседних снежинок – а знают только некий кристаллический связующий их мостик – для безопасности всей витающей в воздухе звездной структуры.

Политическая программа этого содружества, однажды ссуженная Крутаковым Елене, по ее же собственной, жаркой, авантюристской просьбе, – изобиловала пунктиками и подпунктиками – что само по себе резко снижало шансы завладеть надолго ее интересом.

– Ну что, прррочитала?

– Ну… Так… Частями.

– Ясно, – расхохотался Крутаков, вытягивая из ее рук брошюрку, которую она в нерешительности мяла, думая попросить оставить текст на лишние несколько дней и домучить. – Давай-ка сюда. Нечего давиться. Ни на секунду не сомневался, что ты в мусоррропрровод это отпррравишь. Я лично вообще убежден, что обррразованные, независимые, самостоятельно мыслящие и действующие люди куда опасней для тоталитарррного рррежима, чем любые члены любых политических орррганизаций. Что, впрррочем, как ты видишь, одно дррругого не исключает! – с наигранным самолюбованием в вишневых глазищах добавлял тотчас же, смеясь, Евгений.

То ли из-за всей этой конспирации, то ли из-за врожденного какого-то трепетного отношения Елены к тайнам (воображаемым или реальным) внутреннего мира других людей, никаких вопросов о его жизни – вот о нормальной его, видимой и невидимой для нее, повседневной жизни, она Крутакову не задавала, думая: "То, что Крутаков захочет мне рассказать – он и так расскажет. А то, что он рассказать не может, или не хочет – он все равно не скажет, сколько ни спрашивай".

И в один прекрасный день, с вовсе неожиданной для себя радостью, Елена услышала от Крутакова, что одной из его загадочных подруг, к которой он все время забегает в гости – шестьдесят лет, другой – под восемьдесят, третьей что-то тоже около того, что одна – переводчица, вторая художница, третья – мать политзэка, и что все эти закулисные для нее существа, расселенные по всей Москве – это вовсе не неподдающиеся исчислению таинственные невесты Крутакова (все как на подбор образованные, и независимо мыслящие), между которыми Крутаков все никак не может сделать выбор – а просто действительно его далекие и близкие друзья – некая неспящая, тонкая, думающая и очень разношерстная среда людей, обменивающаяся между собой теми крохами интеллектуальной и духовной литературы, которую только и можно через образовавшиеся в советской границе щели добыть.

Сам-то Крутаков, тем временем, не ведая ни ложного стыда, ни ложного такта, каждую прогулку весело и безостановочно выспрашивал у Елены всё – и про школу, и про друзей – и она ступорилась от застенчивости на каждом слове, вполне сознавая, какой мелочью и глупостью звучат все ее школьные новости на фоне его дивной, опасной и тайной жизни.

– Ну как ты не понимаешь – мне же безумно интеррресно, это же для меня – закрррытая книга, даже твоя школа, которую ты ненавидишь! Я же ничего не могу видеть твоими глазами! Всё, что ты можешь рррасказать – уникально, потому что именно ты это видишь! – рассыпался Крутаков в попытках раскрутить ее на рассказы.

Как-то вечером оказались с ним в букинистическом на Качалова – и Елена задержалась на секунду у входа, яркой картинкой вспомнив, как (совсем недавно ведь! а одновременно – так давно!) ровно вот здесь, слева, прямо у входной двери, в нише, целовалась с Цапелем – и вдруг нахлынуло счастливое ощущение, что весь город и мир вновь с тех пор, как и до панковской драмы с Цапелем, стали многомерными какими-то что ли, что всё поет снова вокруг, что снова зовут все время какие-то играющие потайной музыкой, где-то в воздухе зашифрованные загадочные музыкальные инструменты, невидимые – иногда, кажется, угадываемые по какому-то внутреннему резонансу (так что каждая книга даже, казалось, на ощупь звенит поразному) – а иногда дразняще исчезающие и зовущие опять.

Крутаков, стоя у прилавка (за которым почему-то не было продавца), облокотившись локтями, зарился на потрепанный восьмидесятидвухтомный энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, сложенный за прилавком на стульях четырьмя неровными столбцами.

– Неверрроятно дорррого… – улыбался он, раскрывая верхний том, – но хоть в ррруках пррриятно подеррржать…

– А у одной моей подружки, представляешь, Брокгауз есть, целиком… – сказала Елена, сразу вспомнив шкаф в тесной прихожей Эммы Эрдман, где томики Брокгауза, по наследству доставшиеся, красуются как предмет кичевой престижной мебели – и так наглухо втиснуты в рамки полок, что нет никакой физической возможности их достать и почитать, – и подумала: "Удивительно, какая пропасть между вот этой внешней кичухой в окололитературной, вроде бы, семье Эрдманов – и какой-то набожной, дрожащей жадностью Крутакова к слову".

Встав рядом с ним, Елена перегнулась через прилавок тоже и высмотрела, в горке, томик с буквой Е ("Евреиновы – Жилон") – придержала пальцем, чтобы пирамида не рухнула, выдернула, втянула на стекло и быстро раскрыла кое-что, что давно уже хотела проверить.

– С ума сойти… Есть, действительно есть… То есть была такая… Енисейская губерния! – протянула она себе под нос с наслаждением совершающегося чуда обнаружив, что материнские побасенки про Матильдину малую родину – место ссылки Матильдиных польских родителей – имеют хоть какое-то именное, географическое подтверждение – в советских учебниках отсутствующее. – Енисейская губерния! Как красиво звучит… Что-то такое лазоревое в названии чудится.

– Звучит крррасиво – только очень холодно там наверррное, – со знанием дела возразил Крутаков, не отрывая глаз от страницы – и только чуть-чуть прервался и слегка потеснился, толкнув Елену под руку, чтобы позволить пробиться к прилавку молодому человеку с гоголевской стрижкой, костистым носом и маленькой бородкой колышком, бросившему на Елену сквозь запотевшие круглые стекла очков весьма дружелюбный взгляд (и почему-то ей полупоклонившемуся, как знакомой), который, затем, по-птичьи повертев головой, сдернув очки, протерев их носовым платком и водрузив на нос опять, и высмотрев что-то на деревянной полочке справа, ликующе ухватил худенькую потрепанную книжицу в сизоватой бумажной обложке (кажется, на французском), и, неуклюже дав обратный ход, бормоча себе под нос что-то вроде "вените эт видете", толкнул их обоих и радостно им обоим улыбнулся, задрав верхнюю губу, кривозубой улыбкой квазимодо. – А зачем тебе губерррния эта сдалась? – переспросил Крутаков, опять удобно расположившись на своей половине прилавка в прежней позе.

– Ну… Понимаешь, моя прабабушка… Матильда… Матрёна… Она русская – но дочь поляков…

– Как это может быть русская дочь поляков, что ты несешь? – переспрашивал, в пол-уха явно ее слушая и нежно перелистывая тонким пальцем коричневатые страницы, Крутаков.

– Ну ссыльные, княжеского древнего польского рода… Они умерли, то ли от гриппа, то ли от сибирской язвы, когда Матильда еще совсем маленькая была. Ее тетка троюродная растила. Мама все время говорит, что я на эту Матильду как две капли воды похожа внешне…

Крутаков захлопнул книгу и зыркнул на нее с любопытством:

– А после какого восстания выслали-то их туда? 1863-го?

– Ох, если бы я знала, Женечка… Знаешь, мать так боится до сих пор панически всех этих историй о дворянском происхождении… Я только помню по детству, когда я маленькая была, мать мне на ночь как сказки это рассказывала. И про собственный огромный дворянский каменный дом прямо на берегу Енисея, который у Матильды там был, и про кондитерскую фабрику с коврижками и сливочными тянучками – в революцию все это у нее отняли, и ей с дочерью бежать пришлось.

– А в каком городе эта твоя Матильда жила? Город-то как назывался знаешь?

– В Минусинске – но после революции они сначала в Крым бежали, потом в Москве оказались…

– Ну, Минусинск-то до сих пор есть, что ты мне голову моррррочишь! Подожди-ка, давай посмотрим у Брррокгауза… – Крутаков перегнулся опять через прилавок и выудил том "Мацеевский – Молочная кислота". – Ухум, так… Четыррре церрркви, тысяча двадцать пять домов, из коих каменных не более десятка… – скороговоркой стал зачитывать вслух Крутаков, быстро обнаружив Минусинск где-то между Минукианом и Минутом.

– Вот! Да, да! И один из них, каменный, как раз дом наш! – перебила его Елена. – Двухэтажный! Белоснежный! С колоннами у входа! Окна прямо на Енисей выходят! С несколькими флигелями, с пристройками, ну и там, знаешь со всякими службами во дворе, с настоящей конюшней, с каретным двором – ну, знаешь такая настоящая собственная городская усадьба!

– Подожди рррадоваться, подррруга – это на 1896-й год данные! – тихо хохотал Крутаков. – Может, он не уцелел еще, дом этот!

– Еще как уцелел! – возмущенно выпалила Елена, как будто Крутаков что-то попытался у нее украсть. – Есть точные шпионские данные! Целехонек! Так и стоит прямо на набережной Енисейской протоки! Только там никакой этой уже Матильдиной городской усадьбы вокруг дома не уцелело… Один дом стоит. И колонн тоже нет почему-то… В какой-то дурацкий цвет его причем покрасили. Но все равно Матильдин дом очень красивый. Там школа сейчас, в этом Матильдином доме, представляешь – целая школа поместилась! – и потом чуть смутившись добавила: – Так материны друзья говорят – мы там с матерью никогда не были… Мать боится почему-то…

– Вообще – неплохо ссыльные жили пррри царрре-батюшке! – веселился, читая дальше, и вновь в одно ухо слушая ее, Крутаков. – Дом дворррянский, фабрррика… Они же государррственными пррреступниками считались – ее ррродичи: восстали, независимости Польши тррребовали – а им тут, вместо Гулага, вместо того, чтобы врррагами нарррода объявить – шикарррные условия жизни! Холодно там только…

– Ну, знаешь ли! Не очень-то они шикарно и жили! – обиделась Елена, припоминая опять рассказы Анастасии Савельевны. – Фабрика – это в общем-то громко сказано. Матильда же сама все своими руками, вместе с дочкой, делала! И тесто замешивала, и тянучки в формы отливала, и коврижки пекла! Просто у них в нижнем этаже стояли специальные ручные прессы, ну и там всякие чаны, – домашняя такая фабрика, – и они на эти деньги жили. В своей кондитерской всё это продавали. Знаешь, я не помню точно – но что-то мать говорила, что Матильдина семья была выслана из Польши как-то без поражения в имущественных правах, а еще, что Матильдиных родителей принудительно, как бы заочно, что ли, заставили продать их польские поместья и дом в Варшаве – и на все деньги, которые им за это дали, они этот дом построили в Енисейской губернии и фабрику создали – чтобы хоть как-то в ссылке и после ссылки выжить.

Крутаков, со счастливым видом, как будто в снегу нашел пачку денег, довольную для покупки Брокгауза, развернулся к ней и с легкой иронией разглядывал ее, чуть накренившись влево, и барабанил маникюром по расщепившемуся деревянному канту прилавка.

Назад Дальше