Оправдан будет каждый час - Амлинский Владимир Ильич 4 стр.


- Бросьте вы о своей кофеварке… Завели какую-то ерунду.

И тихие, невнятные шепоты, обрывки неясных разговоров, ожидание. Отец далеко и мать далеко… Я один с бабушкой. Один во всем мире в бомбоубежище, среди взрослых полупонятных разговоров и младенческого плача. Сейчас ожидание и уныние. Уныние, сменяемое ожиданием. Ожидание отбоя.

Дальше поезд, ползущий из Москвы в Казань, как гусеница, то замирает, то останавливается. Для теплушек дорога долгая, медленная, для эшелонов с военной техникой, идущей к Москве, она стремительнее и короче.

Здесь, по дороге в Казань, нас бомбили. Сначала самолет пролетел, а мы уже выскочили и залегли в мерзлой жесткой траве. И он вернулся снова. Бабушка прикрывала меня, говорила лихорадочно:

- Не бойся, тихо лежи… Пронесет.

Не пронесло. Целил, видно, в длинный с техникой, идущий впереди нашего… То ли не попал, то ли на всякий случай решил нас уничтожить. Все-таки тоже цель. Старики и женщины с детьми, инвалиды. Наверное, ему приказано бить по всему живому. А может, и собственная инициатива. Три головных вагона сгорели. Фонтаны земли, пыли, вырванных кустов, травы, едкий непереносимый запах, крики. Снизу, с земли, в которую мы вжались, почудилось, что вокруг все осыпается, будто лавина. И сразу непонятно, жив ты или нет, конец это или начало. Начало нового, еще более страшного конца.

Представляю себе сейчас этого немецкого летчика: молодой, лихой (еще первые месяцы войны), возбужденный, радующийся - все-таки поразил цель. А что за цель - это уж не так ему и важно.

Представляю себе, будто я случайно встретил его в какой-то из европейских стран, куда я и он приехали туристами. Он живет в роскошном номере, я - в скромном, по причине скудости валюты.

"А, русский, рус". Он задумчиво улыбается, вспоминает годы молодости, чуть хмурится и светлеет. Хмурится, потому что тяжкие были те годы, светлеет от дальних и горьких воспоминаний: все это было, а он уцелел, выжил и скольких своих друзей оставил в России. Думаю, что в нем нет и тени раскаяния. Почему? А все потому, что у него не было и нет чувства персональной ответственности. В этом - секрет тоталитарной психологии. Психология личности здесь не индивидуализирована… Винтик не может судить машину, он сам ее частица, он и работает на нее в целом, как ему и положено.

Задумается он потом, когда машину сомнут, изломают. Тут он перестанет быть винтиком и станет человеком. Он окажется в плену, скажем, где-нибудь о Сибири или Казахстане. Но в конце концов и плен не так уж страшен. Война позади, он жив, и скорее бы домой. И зачем мучить себя виной, когда надо жить, надо жить… как все, так и он. Приказали воевать - он воевал. Сейчас приказано строить - он будет строить… Пусть сами разбираются, кто виноват.

Самое любопытное, что он расположен ко мне. Ко всякому русскому, приехавшему сюда, он чувствует интерес, может быть, даже симпатию. Его с нами объединяют общие воспоминания, а это ведь не так мало. Я это вижу, пытаюсь определить, понять, не впадая в напрашивающееся само собой осуждение.

…Вот его самолет почти равняется с нами, крылья почти накрывают меня и бабушку, лежащих в промерзшей траве, тесно прижавшихся друг к другу. Кажется, что он неподвижен и слегка качаются крылья, на которых отчетливо видны какие-то буквы и кресты. Но вот чуть дальше от нас что-то огненное пробило землю, вырвало траву, кусты, обдало жаром, грязью, гарью, всплеском пламени и затихло, ушло, исчезло.

Один раз я видел эти кресты над собой. И тысячекратно - в кино, на броне трофейных танков в парке Горького в мирной Москве. Жирные кресты с белым обводом и раскоряченная свастика.

Где-то малюют свастики на стенах домов: кто из озорства, кто сознательно, кто из отсутствия исторической памяти. Похожий на паука боевой знак. На самом деле он возник давным-давно в Индии как символ мира, знак бесконечности, вечного продолжения жизни - только фашисты его перевернули, придумали ему уже навсегда образ насилия и смерти.

В эвакуации я попал о больницу с тяжелейшей скарлатиной. Детская больница была переполнена, но бабушке все же удалось меня положить. Я взял с собой подаренного когда-то отцом оловянного Чапаева. Чапаев в бурке, с саблей, на коне, похожий на силуэт на папиросной коробке "Казбек". Я всегда вырезал силуэт Чапаева, Силуэт был легкий, безобъемный, всего лишь тень, а этот Чапаев - тяжеленький, блестящий. Мне чудилась в нем какая-то тайная жизнь. До войны игрушек было мало, во всяком случае, меньше, чем сейчас. У моего сына, когда он был маленький, имелась целая колония игрушек: рыцарей, конных и пеших, индейцев, колониальных солдат в тропических шлемах и обычных пехотинцев. У нынешних детей ассортимент игрушек расширился, а оловянные стали редкостью. Во всем мире игрушки теперь делают из пластмассы, резины, из пластика. На Западе изготавливают монстров, чудовищ, дракул, поражающих воображение. А у меня до войны было несколько неуклюжих, с отбитым лаком, как бы полураздетых краснофлотцев, пограничник с овчаркой, мотоциклист без мотоцикла. И Чапаев.

Отец принес Чапаева за неделю до дня рождения, последнего, довоенного, прятал до праздника, но я уже видел его, уже восхитился им, уже полюбил его навсегда.

Когда на лошади везли меня в больницу, я прижимал к потной, словно бы плавящейся от жара груди своего Чапаева. Он приятно холодил и успокаивал.

- Грудь болит? - говорила бабушка,- Потерпи, сынок. - Она меня часто называла "сынок".

- Нет, не болит,- отвечал я,- ничего.

А на самом деле болела, какой-то резец просверливал все внутри. Я помнил, как отец говорил: "Постарайся не плакать, не жаловаться, если даже совсем больно, подумай о чем-нибудь хорошем".

Вот я и старался думать о своем Чапаеве. Сейчас, когда больно, все труднее отвлечься, оловянные солдатики детства ускакали. Иные образы надежды пытается создать воображение, но и сегодня видишь своего призрачного солдатика на коне, летящего вперед, зовущего тебя за собою, показывающего всей своей статью - еще не все потеряно, не все проиграно…

В больнице забирают все для дезинфекции. Забрали рубашку, штаны, чулки (подумать только, как девчонки, мы ходили в чулках, человечество еще не изобрело более совершенных форм детской одежды)… Все это было не жалко, не нужно… Сестра вдела меня в длиннющие, на три размера больше, чем надо, больничные кальсоны, и я понял со всей очевидностью, что теперь я уже не такой, как был, и не такой, как все там, на воле, на свободе, теперь я больной.

В закопченном зеркальце я вижу худенькое дистрофическое тело: женские руки легко поднимают его, кладут в большую, глубокую, в ржавых пятнах на потрескавшейся эмали ванну. Мне становится тепло и немного страшно, что я остаюсь один е этих кафельных неживых комнатах, с чужими людьми, называющими меня по фамилии, а не по имени. Потом чистого, словно бы прокипяченного, ведут на второй этаж, но перед этим я успеваю прихватить завернутого в платок Чапаева. В палате нет места, выкатывают голую железную кровать в коридор, тусклое окно открывает часть больничного двора, какие-то постройки и бабушку, которая стоит внизу. Я смотрю в это окно, смотрю на бабушку, хорошо вижу ее лицо, но она почему-то

глядит мимо меня. И в этот момент пожилой криворукий санитар наклоняется надо мной, поправляет подушку и нащупывает тяжеленький комок, спрятанный под моей спиной. Я начинаю кричать, плакать, протестовать, молить, но он молча, деловито забирает моего Чапаева. Поправляет на мне одеяло и уходит.

Я слышу запах йода, хлорки, слышу всхлипы, вскрики детей, перебранку сестер, вижу белый тускло-неживой свет. Постепенно окно становится темным, а потом на нем задергивают шторы светомаскировки, хотя известно, что немецкие самолеты сюда не долетают.

…Уже несколько лет минуло с войны, мы постепенно врастали в мирную жизнь, и вдруг на меня все свалилось… В тот день я заметил, что классная Ия Николаевна смотрит на меня по-особому, словно видит в первый раз. Да, я уловил в ее глазах некоторое удивление, какой-то невысказанный вопрос. А она так и не решилась его задать.

На перемене Витька Арапов деликатно спросил:

- А где твой отец?

- Как где? В Москве, где же он должен быть?

- А недавно он у нас выступал?

- Да. А ты что же, не был?

- Нет, я лекции не люблю.

Мне, конечно, это не очень понравилось. Я знал, что отец читает интересно, живо, доходчиво, со всякими неожиданными примерами, поэтому наша классная пригласила его в школу прочитать для старшеклассников и учителей доклад о происхождении животных. Таким образом, в графу общественной работы вписывалась строчка, да и польза учителям и ребятам, как она считала, была немалая. Конечно, это устраивалось для старшеклассников, но мой класс из солидарности пошел. Витька же Арапов проявил себя, на мой взгляд, как свинья, потому я сказал ему грубо:

- Тупой ты, поэтому и не любишь.

Он помолчал, а потом сказал:

- А чего ходить? Говорят, что у тебя отец вредитель, враг народа.

- Как?

- Да вот так через пятак!

Он хмыкнул, повернулся и ушел.

Его слова показались мне бредом, бессмысленной галиматьей, но тревожное и совершенно новое, неведомое раньше ощущение странной, внезапной беды вдруг обдало меня гнилым, словно болезненным ветерком.

Никто ничего мне больше не сказал в этот день, только Ия Николаевна посматривала по-прежнему искоса, и четыре урока тянулись долго и вязко. Бился в известковом сыпучем дымке мел, вспыхивали на пыльной, блестящей с боков доске формулы, далекие от реального смысла жизни, безразлично точные, со своей неинтересной мне загадкой.

- Ты что такой сонный,- спросила Ия Николаевна,- уж не заболел ли?

В ее заботливых на первый взгляд словах чудилось неуловимое притворство.

- Нет, не заболел,- ответил я и стал списывать формулы с доски; "а" и "Ь", возведенные в квадрат и куб, выталкивали друг друга, пространство сужалось, оставляя лишь то, что было сокращено, умалено, низвергнуто с больших величин до крайней малости.

Урок кончился, и каким-то неприметным движением классная оставила меня. Ее желание поговорить оказалось сильнее, чем ее деланное равнодушие, и мы остались с ней вдвоем в пустом, еще горячем, как бы раскаленном от движения голосов, от неиспарившейся энергии сорока человек, классе.

- Скажи, пожалуйста, ты сегодня читал газету? - спросила она.

- Нет, еще не успел.

- У тебя нет однофамильцев?

- Нет,- неуверенно сказал я, все-таки еще не понимая, к чему она клонит.

Она молча положила передо мной газету, раскрыла ее и чуть заметно обвела пальцем низкий, набранный, как мне показалось, очень жирным шрифтом подвал. Впрочем, тогда я не знал еще, что такое "подвал", а просто видел перед собой большую статью, где много раз мелькала наша фамилия. Мой отец печатался иногда в этой газете, и я читал его статьи, не очень-то понимая их смысл, но радуясь их появлению.

Сейчас же моя фамилия соседствовала с другими фамилиями, столь же чужими, непонятными и звучащими как-то угрожающе-враждебно. Я просмотрел, проглотил текст вмиг, еще не разобравшись, не поняв до конца, но чувствуя, что пришла какая-то непоправимая беда.

И несколько раз называлось другое имя, тоже очень знакомое по домашним разговорам, произносимое, как я помнил, без радости и без симпатии, с глухой неприязнью, а часто даже и с недоумением, возмущением.

Трофим Денисович Лысенко. "Лжетруды, антимичуринские, антилысенковские концепции" - эти слова я сразу выхватил из текста, таких было еще много, но выплывали именно эти тяжелые, угрожающие, одинаково безликие, как и в десятках других статей про десятки других таких же "лжеученых", как…

Как кто?

Как мой отец.

Ия Николаевна смотрела и как бы ждала разъяснений.

- Ведь он же недавно выступал у нас в школе,- тихо сказала она, будто себе самой.- И так хорошо, грамотно говорил. Что же тут такое?

Это было ее любимое слово - "грамотно", высшая похвала.

Она ждала от меня объяснений, во взгляде ее была какая-то обида, словно бы она верила, а ее подло обманули.

Нет, не газета обманула, а отец, прикинувшийся таким симпатичным, таким грамотным, таким свойским, на самом же деле…

- Чуждая идеология выползает…- тихо, точно забыв обо мне, вздохнула она.- Изо всех, изо всех щелей.

Я молча собрал книги, тетради, закрыл портфель, молча отдал ей газету и пошел к дверям.

- Ты что?! - обеспокоенно проговорила Ия Николаевна. Она, чувствовалось, не хотела наносить мне удар, просто ей самой необходимо было поставить точку над "i", высказаться.

- А то,- сказал я.- Вранье все это в газете, ложь…

- В газетах не бывает лжи, - жестко сказала она и добавила, смягчившись: - Может, еще ошибка и удастся доказать…

- Да не ошибка, а вранье,- сказал я, сдавливая что-то тревожное, горько распирающее грудь, разрастающийся непереносимый комок.- И он докажет, все вам докажет!..

И дальше - пустая улица, ветер, облетевшие деревья, такая долгая и короткая дорога домой, всего пятьсот метров, длинных, мучительных, по холодной жестяной земле в предзимних сумерках, по тускло блестящим, чуть схваченным непрочной корочкой льда лужам.

Отец пришел поздно и был спокоен. Как мне показалось, совершенно спокоен.

- Ничего, так и должно быть, к этому все шло. Сейчас ничего другого и быть не может.

Его, я чувствовал, тревожит не сама статья - к ней он был готов,- а что-то другое, наверное, то что может случиться завтра.

Трещал телефон. Отец по-прежнему говорил спокойно, а там, на другом конце провода, его успокаивали, утешали, возмущались.

Особенно изумил автор статьи в газете, ученик и доброжелатель отца. Его книги с восторженными дарственными надписями лежали на отцовском письменном столе.

- Здесь нет личной инициативы,- говорил отец своему другу.- Я чувствовал это по тону. Тон - протокольный. Нет личных проявлений ярости, гнева и возмущения. Клеймит, но без энтузиазма, точно по штампу. Нет, не личная инициатива, не порыв обманутого ученика. А заказ, просто заказ.

Так говорил, усмехаясь, мой отец, не знавший, что будет с ним завтра, но в чем-то уверенный, на что-то надеющийся.

На что? На справедливость. Может, это звучит несколько романтично. Справедливость подвергалась разгрому, несправедливость наступала правила, давила, ставила всех и вся "на свое место". И все-таки он употребил именно это слово, понятие, имеющее как бы самостоятельную силу

- Смотрите, как жутковато, неприятно на слух звучит: "вейсманисты", "морганисты". А ведь Морган и Вейсман - великие генетики, так же, как и попавший в эту компанию Грегор Мендель, а Вавилова и вовсе не называют, будто он не работал несколько десятилетий, но имя его незримо присутствует. И вот смотрите, Эдисон звучит замечательно, так же, как Вестингауз, изобретатель ручного тормоза. А ведь можно убедить людей, что Эдисон изобрел лампочку, чтобы ослеплять, калечить человечество, что Вестингауз создал свою адскую машину, чтобы их сбрасывать с летящего на всем ходу поезда, и звучало бы мерзостно, с каким-то ужасным оттенком. И можно было бы тогда сказать: враждебный науке "эдисонизм", "вестингаузизм" и так далее.

Наука об электричестве была более прикладной явственной и потому не допускала произвола. Лампочка Эдисона так и оставалась лампочкой Эдисона. Ген же виделся Лысенко и его последователям надуманной, иллюзорной, вредоносной, не поддающейся эмпирическому опыту дефиницией. Он, этот незримый, ползучий, крохотный ген, мешал ясному и понятному любому советскому человеку опыту, немедленно приносящему стране мощную, чуть ли не в двухметровый рост пшеницу. Кроме того, мешали и препятствовали хозяйствованию и науке буржуазная социология, в частности демография, а также кибернетика, "ошибки" академика Марра в языкознании, музыка Прокофьева и Шостаковича.

Сегодня даже странно, что группе, в общем-то, невежественных, агрессивно невежественных людей удалось взять верх в биологии, имеющей у нас серьезные традиции, достижения, в науке не отвлеченной, как это пытались представить, а необыкновенно актуальной, связанной кровно с воспроизводством природы, многое объясняющей во взаимоотношениях Человека и Земли. Эта наука имела в России великолепную, мощную школу, возглавляемую Вавиловым и представленную многими блестящими именами, на десятилетия выключенными из работы, из столь нужных стране опытов и поисков.

Но кроме спора людей, директивного подавления одних идей другими, был и спор иного рода: о сущности и нравственности науки как таковой. "Две великие силы влекут ум человеческий в противоположные стороны в вопросе о личном бессмертии: наука во имя естественного развития склонна всюду жертвовать личностью; любовь во имя высшего развития, нравственного и общественного, хотела бы целиком сохранить ее. Это одно из самых тревожных противопоставлений, являющихся уму философа". (Гюйо).

Ученых разоблачали, снимали с заведования кафедрой, исследования отбрасывались назад, принося огромный ущерб народному хозяйству, но наука, зачахшая, лишенная благотворной влаги, как оскудевшая, заброшенная земля, все же была живой. Идеи оказались выносливее людей и растений.

Я вспоминаю уже более поздние споры с отцом.

- Как же так, твой любимый Мечников заразил гиббона брюшным тифом, привил сифилис шимпанзе, а вспомни, что говорил Достоевский о смерти ребенка?

- Так во имя ребенка и делалось же… Не только лишь для того, чтобы изучить организм обезьяны, доказать экспериментальным методом единство происхождения, но и для того, чтобы изучить заразные болезни, чтобы препятствовать им.

Значит, добро через зло, думал я. Наука требует жертв… Слова эти стали банальностью. Но…

Иногда она требовала слишком многих жертв, так ведь и достижения ее не стоили тех человеческих судеб, что были принесены ей на заклание. И наука виделась мне многоярусным восточным драконом, изрыгающим огонь, но с человеческим лицом, с каменными глазами, с надвинутой на гранитный лоб плоской каменной кепкой.

Внезапно ночью он оживает, этот мощный дракон, изрыгая немыслимой силы свет ярче тысячи солнц. И сжигает множество живых существ, агнцев, принесенных ей в жертву ради еще более яркого смертоносного излучения.

Да, и так видится иногда. Зло, причиненное отдельному живому индивидууму во имя спасения миллионов людей, не хотелось понимать и принимать. Но, как доказывал доктор Ру, шимпанзе и гиббон якобы тоже были спасены, на них апробировали медикаментозную противобактериальную терапию.

Все дело в том, кто принимал решение. Ученый, мыслящий и совестливый, думающий о большем, чем успех его опыта, ставящий этот опыт как бы на себе, или блистательный, бесстрастный, а потому и особенно опасный экспериментатор, честолюбец, служащий каким-то иным, вовсе не научным интересам и целям.

Я понимал, что отца и самого несколько коробили эти, возможно, необходимые эксперименты профeссора Мечникова, да и последующие павловские опыты на собаках, хотя как ученый он знал, что жестокость, хотим мы того или не хотим, присуща научному эксперименту, но жестокость эта, усилиями ученых сведенная к минимуму,- необходимость во имя целесообразности.

Но опаснее всего были псевдоопыты. Отец не верил Лысенко и не принимал его как ученого-теоретика. Еще в середине тридцатых годов отец на лекциях подвергал сомнению его безграмотные нападки на генетику, его невероятные достижения в гибридизации, о которых рапортовали стране журналисты, о которых поэты слагали стихи.

Назад Дальше