4
- Гюрий, - пропел под ухом глубинный, нежный голос Нурии.
Бакутин проснулся и тут же вновь услыхал:
- Гюри-ий…
Доселе неслышное сердце вдруг громко и чувствительно ударило под левый сосок и забарабанило.
Бакутин бесшумно приподнялся на локте, вгляделся в негустой полумрак раннего рассвета - никого. На соседней кровати лицом в подушку спала под простыней Ася. Откуда же приплыл этот голос? И так явственно, уже проснувшись, услышал он его второй раз. Что это? Стон Нурии? Вздох? Зов или жалоба?..
В последнее время с ним стало твориться что-то непонятное. То шаги ее услышит, то голос, а то вдруг почувствует на своей голове ласковую мягкую руку. Старался не думать о ней, не вызывать в памяти дорогой образ, не тешился воспоминаниями. Стало быть, она была в нем, как осколок в сердце, который не болел, не беспокоил даже, но присутствовал, и это его постоянное присутствие делало Бакутина сторожким, чутким, все время как бы на взводе, со спущенным предохранителем, одно неосторожное резкое движение - и выстрел… Может быть, в самого себя…
"Что же все-таки с ней случилось?.. Что-то недоброе. Заболела? Сабитов отыскал следы…" Тут память воскресила искаженное ненавистью лицо Сабитова: мутные, выпученные глаза, оскаленный влажный рот, раздутые ноздри. "Под горячую руку запросто изувечит"… Дрожь прокатилась по телу Бакутина. "Как же так? Не кинулся по свежему следу. Не полюбопытствовал. Не поинтересовался. Вычеркнул. Стер из памяти. Предал. Все-таки предал! И сколько ни ищи, нет этому иного названия. Тут уж цепная реакция. Только раз ступить на эту тропу и…"
Соскользнул с постели, бесшумно прошмыгнул в коридор, присел на краешек ящика-полочки для обуви, нашел в кармане куртки сигареты и спички. Сделал глубочайшую затяжку и нарочито медленно и очень долго выпускал из легких дым…
Что же все-таки происходит? Игра в надрыв? Иль в самом деле на том, что за спиной - крест? Единственная, неповторимая Ася - в прошлом? Только в прошлом? А в настоящем?.. Привычка? Вынужденное приземление? Боль голодного сердца?.. Да, побит. Помят. Осмеян. Но перед собственной-то совестью… И перед ней нечист. Словчил, сжулил, сподличал. Еще как! Вот и расплата. За все надо платить: за добро и зло, за удачи и провалы, за радость и за печаль. Плати, не скупясь. Все равно судьба возьмет свое сполна, до последней медяшки… Постой. Постой-постой. С тех пор многое переменилось. Он не предал идеи. Попятился. Уклонился. Чтоб сметь и мочь драться. Все так и поняли. И этот Демьян Елисеевич. И рабочие. И Черкасов. И Крамор. "Теперь я знаю, как ударить. Взбесится Румарчук. Старым не свалит, новое подберет. И уж врежет с полного замаху и наотмашь, наповал. Черт с ним, лишь бы в бою, лицом к лицу… А Нурия? А Нурия… Нурия… Здесь тоже бой. С тем, что было, что есть. За то, что будет. Будущее - в ней и с ней. Только с ней… Но Тимур?.."
Тут-то мысль и запнулась. Застопорила и пошла разматывать узел с такой натугой, что болезненно напряглись все нервные нити. Запетляла. Запутала - сам черт не разберет. "Плюнуть на себя, кинуться наперерез судьбе, куда кривая вывезет… А не вывезет? Мордой об стенку и пинок под зад? Больше всех пострадает самый невинный - Тимур. Единственная зацепка и надежда. Такая плата. За что?.."
Колыхался под ногами пол. Качались стены. Все ниже оседал потолок. Опереться бы на кого-нибудь, ухватиться за что-то…
Пустота.
Вокруг.
И в себе…
Прижег еще одну сигарету, спалил в две затяжки, но ни облегчения душе, ни ясности в мыслях. Тяжело поднялся, прошел в комнату сына, встал у окна.
По ту сторону прозрачной, стеклянной перегородки разгорался все уверенней и ярче новый день - погожий и добрый. Длинные, тонкие лучи солнца бесшумно царапнули по стеклу, подзолотили сизый полумрак комнаты. С недалекой бетонки отчетливо доносился моторный гул и автомобильные гудки. Оглушительной хлесткой очередью прострелил тишину мотоцикл. Тугая звуковая нить упала с неба и разом пристыла, прильнула одним концом к самому сердцу Бакутина, а на другом, невидимом конце билась в вышине могучая крылатая машина. Она уносилась вдаль, растягивая, тоньша и удлиняя звуковую нить, и по мере ее натяжения Бакутину становилось все больней. Когда же, вконец истоньшав, нить оборвалась и смолкла, он облегченно выдохнул, расслабился, и тут же пришли на память слова Остапа Крамора, сказанные им в первую встречу, в покинутом Асей опустелом особняке: "Ураган в себе - страшней любого вселенского катаклизма. Даже от всемирного потопа кому-то удалось спастись, а от себя никто не ушел. Человек всю жизнь бежит по замкнутой. То есть к нулю. И чем дальше от него, тем ближе к нему. И чем быстрее от него, тем опять же быстрее к нему…" Тогда Бакутин посмеялся над богословским трепом Крамора. А зря! В словах художника была выстраданная правда, и теперь Бакутин постигал ее собственным сердцем, потому что мчался по той самой замкнутой и к нулю. Да-да, к нулю. Понимал, чувствовал приближение провальной пустоты, в коей и замыкался роковой круг, но ни придержать бега, ни изменить направления - не мог. Оттого и неистовствовал, бесился, и все сильней становилось желание соскочить с проклятой замкнутой, кинуться наперерез в лобовую и либо расшибиться вдребезги, либо прорвать роковое притяжение, выйти на изначальную дорогу. "Чего боюсь? Что может Румарчук?.." И тут же навылет сразила мысль: "Вышвырнет… Особняк. Нурия. Драка. Исключение из горкома… Добавь малый привесок - и лапки кверху. Разжует и выплюнет…"
Это была правда.
Горькая.
Страшная.
Отвратительная правда.
Глава шестая
1
Буровой мастер Зот Кириллович Шорин ликовал. Размашисто и ходко вышагивал он вдоль бетонки по жесткой, будто каменной тропе. Не глядя под ноги, не уступая пути встречным, не замечая ни людей, ни грохочущих мимо машин, он шел и шел ровными саженными шажищами, бормоча под нос:
- Гады… Ха-ха!.. Ах, гады, алеха-бляха! Вот как! В узелок… В узелок вас. Двойным и покрепче. Потуже! Чтоб не трепыхнулись… Хах-ха!..
И, не укорачивая шага, не сбиваясь с ритма, он проделывал руками замысловатые движения: вроде бы мял и скручивал воображаемую веревку, свивал ее петлей, накидывал, затягивал, крепил мертвым узлом и… ликовал. Каждой клеточкой хрящеватого небольшого лица с вислым длинным носом, маленьким ртом и чуть прорисованными скулами. Поигрывал тугими сильными мышцами плеч, сжимал и разжимал кулаки, словно пробуя на крепость длинные, железные пальцы.
Сегодня желанный долгожданный праздник пришел наконец-то на его улицу. Он победил. Выиграл неравный, беспощадный поединок с Судьбой.
- Вот она… Ха-ха! Алеха-бляха!..
И слышался ему рассыпчатый и яростный колокольный перезвон. Орали многопудовые медные великаны, пронзительно вскрикивали подголосками колокола поменьше, малиновым хохотком сыпали голосистые колокольцы.
"Бум-бум!.. Ти-там-ти!.. Тра-ль-ля-ля!.."
Было ли такое однажды когда-нибудь? Не было? Приснилось-пригрезилось? - кто знает. Но сейчас перед его глазами белым пламенем пылало раннее, только еще рождающееся утро, под хрустальный колокольный трезвон вылуплялось оно из мрака ночи. В молочном тумане качались избы, двоились и повисали в пустоте колодезные журавли, диковинными страшилищами раскорячились деревья, и манила церковная колокольня.
Шли люди в белой пене тумана, плыли лошади. Поскуливали, повизгивали, подлаивали псы. По невидимым тропкам и дорогам со всех четырех сторон валил и валил к церкви нарядный людской поток. Перекликались парни, ахали, ойкали, вскрикивали девки, благостно нараспев гундосили старухи. Степенно и сдержанно переговаривались мужики. А неуемная, неугомонная, вездесущая ребятня - как бубенчики под дугой.
Незримое сияние праздника озаряло мир. Предчувствие радости пропитало, накалило всех до взрыва. И даже в тесной душной церкви, пропахшей воском, ладаном и старостью, даже здесь было необыкновенно светло, нарядно и празднично. Отец Зота стоял, как всегда, впереди других, на виду у людей и у бога. А подле отца, тоже на виду, важничая, пузырился шестилетний Зот…
Это-то уж точно было наяву. Как и тот горький, страшный обоз, доверху набитый узлами и стонущими, плачущими, матерящимися людьми. По самому сердцу Зота проехал этот обоз. И копытами, и полозьями прямо по сердцу…
Легко отшвырнув скорбное видение, Шорин вздохнул поглубже, кинул сквозь крупные редкие зубы излюбленное: "Алеха-бляха!" - и снова праздник в нем и вокруг - праздник.
Весь свет звенел как один исполинский колокол. Орал, хохотал и пел в сто тысяч озорных, хмельных, ликующих глоток. Оглушительно, громоподобно, яро, сотрясая, раскалывая небо, колыша под ногами землю.
В громовой колокольный гуд вонзился дробный рассыпчатый цокот. В диком лихом галопе распластались кони, черные вихри над гнутыми шеями, бешеный посверк скошенных глаз. Блещет надраенная сбруя. Струнами натянуты витые ременные вожжи, и пронзительно и шало заливается гармоника. И, заглушая ее, горланят девки:
Два конца. Два крыльца
В памяти осталося.
Целовались на одном,
На другом - рассталися…
"Да-да. Два конца. Сама жизнь и все в ней - о двух концах, какой по тебе, каким ты - не угадать. Держи крепче, стой тверже, бей наповал, чтоб от другого конца самому не сковырнуться", - подумалось мельком, и снова его поглотил праздник.
Рвутся, скользят, улетают из конских грив разноцветные, длинные ленты. И косы у девок повиты лентами. И небо в лентах - голубых, желтых, красных. И земля в разноцветных лоскутьях.
Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец…
Качается улица, встает дыбом. От ослепительно ярких красок рябит в глазах. Несокрушимыми, ураганными волнами перекатывается по деревне песня:
Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец…
С гулким, угрожающим рыком неслись по бетонке "Ураганы", КрАЗы, "Татры", грохотали гусеницами тяжелые всесильные тягачи, грозно посверкивали траками бульдозеры, покачивали стрелами экскаваторы. Клубилась смешанная с дымом едкая красноватая пыль. Дрожал, стонал, кряхтел под машинами бетон, а Шорину слышался и виделся далекий, похожий на сон, хмельной и безудержный деревенский праздник.
Грохоча моторами, скрежеща гусеницами, шурша шинами, мчалась мимо жизнь сегодняшняя - пропахшая бензином и гарью. Стремительная, неумолимая. Слепила, глушила, хлестала по чувствам и нервам. А Шорин, блаженно щурясь, был там, в иной, давно прожитой, но не забытой жизни. Было ли на самом деле когда-нибудь такое? А может, это всего-навсего игра воображения счастливого человека? Сладостная, самозабвенная, милая уму и сердцу игра…
"Было, было, было", - отстукивали литые подкованные каблуки Шорина. "Было, было", - пропыхтел встречный трубовоз, метнув в Шорина из-под колеса осколок кирпича. "Что было, то было, быльем поросло", - пропел вдруг рвущий душу низкий, грудной голос Анфисы.
- Было. И есть. И будет, алеха-бляха! - натужно выговорил Шорин. - Будет. Теперь-то уже наверняка!..
Давно жизненные тропки Гизятуллова и Шорина спешили друг другу навстречу. Очень давно. И вот сегодня наконец они сомкнулись в неприметной, невидимой стороннему глазу точке, и сомкнулись, как почуял Шорин, - намертво, навсегда. Отныне они пойдут вместе, рядом, хотя и каждый к своей высоте. Оттого и возликовал Шорин, спустил с привязи чувства, вознесся бог весть в какую фантастическую высь, залетел в ту запретную, позабытую, вычеркнутую из памяти даль и, околдованный, опьяненный ею, надолго утратил связь с действительностью.
Для человека стороннего, непосвященного так взволновавший Шорина разговор с Гизятулловым показался бы обыкновенным, дежурным разговором умного начальника с уважаемым и значимым подчиненным. Встретил Гизятуллов мастера как всегда, с чуть приметной хитринкой в черных глазах, с легкой лукавой улыбочкой на полных красных губах. Потискал в потной мясистой ладони длиннопалую сухую руку Шорина, усадил его подле маленького столика, уселся напротив, подвинул пепельницу:
- Кури, Зот Кириллыч.
Сам Гизятуллов не курил, табачного духу не терпел и пепельницу держал в кабинете лишь на такой вот случай. Только самым избранным, почитаемым разрешал Рафкат Шакирьянович отравлять табачным дымом окружающую атмосферу. Шорин знал это, оттого самодовольно ухмыльнулся, но не закурил, хотя и очень хотелось, сказав негромко, с мужиковатой нарочитой прямотой:
- Не любишь ведь табак-то, Рафкат Шакирьянович. По нужде приглашаешь. А и мне полезно чистым воздухом подышать.
Одобрительно фукнул Гизятуллов широким носом, сощурился так, что за толстыми круглыми стеклами очков вместо глаз остались сверкающие щелки, похлопал пухлой ладонью по своему колену.
- Чего давно не заходишь? Ждешь приглашения?
- Мало радости глаза мозолить, под ногами путаться! И так у тебя, поди, от просителей-посетителей башка кругом. Чего-чего, просить научились. Нет ба, алеха-бляха, своей мозгой шевельнуть, руками поворочать, похлопотать, повертеться… Нет! Ловчей и проще поканючить. Начальство думай. Начальство обеспечивай. Наше дело крути-верти. Кто - быкам хвосты, кто - лебедку иль баранку. Вот те и рабочий класс, алеха-бляха!..
От предчувствия чего-то важного и приятного, как от близкого праздника, разом зажегся Шорин, плечи развернул, голову гордо вскинул, на впалых щеках проступили красные круговинки, жидкий, чуть сипловатый голос очистился от хрипотцы, налился звонкостью, длинные тонкие пальцы рук слиплись в свинчатые кулаки… Царапни его сейчас Гизятуллов, тронь против шерстки, и Шорин наверняка взорвался бы, измолотил в труху виноватых и правых. Но Гизятуллов лишь погладил, улестил:
- Верно говоришь, Зот Кириллыч. Очень верно. Все у нас есть. И техника, и специалисты, и средства. А хромаем. То на левую, то на правую. Почему хромаем? Инициативы мало, самостоятельности мало. Все под команду привыкли. Дернули за ниточку - шагнул, дернули за другую - остановился…
- Я из мужиков произрос. Не забыл еще, как отцы и деды землю гоили. Все на ей от пахаря. От рук его. От поту. От бессонницы. И урожай, и прибыток, и прорехи - алеха-бляха!..
- Любишь ты, Зот Кириллыч, загадки загадывать…
- Какие загадки, алеха-бляха! Все поверху. Воробей расклюет. Сам ведь и взрастил таких подергунчиков. - Шорин выделил голосом последнее слово. - Так и приучил хозяевать, что только с чужого голосу, только жеваное…
- Зато глотается легче, переваривается быстрей, а стало быть, КПД больше, - вроде бы возразил, а на деле лишь подхлестнул собеседника Гизятуллов.
- Ну, коли быстрей да больше - не сворачивай дрожки с этой дорожки. Жми до конца, алеха-бляха! Смотри только, чтоб на ухабах не растрясло.
- Без встряски - ни слез, ни пляски… - Гизятуллов хохотнул приглушенно и коротко, будто душа в себе смех. Неспешно снял очки, протер носовым платком, водрузил на место. - Есть дело к тебе, Зот Кириллыч…
"Знамо, не лясы точить позвал", - подумал Шорин.
- Ты старый буровик, знаешь, наше дело - горячее, без огонька… - причмокнув, покачал головой. - Его-то нам и не хватает. Чтоб светил, манил, вел…
- Свет темноте нужон, а поводырь - слепому, - не стерпел, вклинился Шорин, чтоб подзадорить.
Но Гизятуллов, никак не отреагировав на это замечание, заговорил вдруг о роли буровиков в судьбе нефтяного Турмагана. Все это Шорин сто раз слышал и читал и теперь не мог понять, ради чего старается начальник УБР, куда целит хитрый башкирин? Тот, как видно, не спешил, а может, и вовсе не собирался выставлять цель напоказ и все кружил вокруг да около. Припомнил, как начинали здесь, как тащили по болоту первый станок, бурили первую промысловую скважину.
- А кто знает об этом? Ты да я, да мы с тобой?
"Никак, по славе заскучал", - подумал Шорин, и, будто прочитав его мысль, Гизятуллов сказал:
- Не за славой мы сюда. Не за наградами и почестями. Но буровики должны знать, что их труд…
Теперь Шорин начал понимать, к какому берегу гребет начальник УБР, не знал только, в каком месте тот причалит и как на берег выберется.
- Вы здорово работаете. Картинка! Красиво, ловко, результативно. Но… тихо. Понимаешь? Тихо едешь - дальше не будешь. Тихо скажешь - кто услышит?
- Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь, - высказался Шорин специально для того, чтоб утвердиться в догадке и облегчить начальнику выход к цели.
- Вот именно! - обрадованно подхватил Гизятуллов, благодарно глянув на собеседника. - Умеешь красиво работать, умей и товар лицом. Понимаешь?
Шорин согласно кивнул. Он и в самом деле понимал, куда нацелился Гизятуллов, но как выйти на эту цель? - не догадывался. А Гизятуллов умолк, решив, как видно, что сказанного достаточно и пора услышать мнение собеседника. Наступила неожиданная тягостная пауза. Заминая ее, Шорин добыл сигареты, закурил, громко затянулся и выдохнул густую струю дыма. Понимающе ухмыльнувшись, Гизятуллов отвел взгляд и деловитой скороговоркой:
- Через неделю областная партконференция. Большое событие. Веха. Нельзя не отметить. А как?
Шорин вздыбил правое плечо, ткнул окурок в пепельницу и только крякнул.
- Чтоб красиво и громко. Все видели. Все слышали. Все знали. Понимаешь?
"Чего резину тянет? - сердито подумал Шорин. - Нет бы напрямки. По-русски. Хочет по мокрому пройти и не наследить. Хитрован!.."
Понял Гизятуллов - собеседник и соломинки не протянет, и, осердясь, пошел в открытую:
- Хорошо работаем. На все сто. И бурим, и осваиваем. А приросту… Ха-ха! На год вперед. А я не доволен. Почему? Чего не хватает? - Выдержал для значимости паузу и будто наотмашь ударил: - Рекорда! Чтоб и конференции отрапортовать, и на страну шумнуть…
"Ну-ну, договаривай", - мысленно подтолкнул начальника Шорин, прикипая взглядом к сузившимся холодным и острым черным глазам, прячущимся за толстыми круглыми стеклами. Гизятуллов разлепил с причмоком полные красные губы, покривил их в улыбке и, чуть понизив голос, с раздумчивостью сказал:
- Рекорд не гриб, сам не вырастет… - И умолк.
Понял Шорин - не хочет начальник до конца договаривать, и решил его к тому не приневоливать, не сердить, да и самое время было сообразительность свою показать. Спрятав в карман сигареты, Шорин успокаивающе прихлопнул ладонью по столу, сказал негромко, но неколебимо:
- Не тревожься зазря, Рафкат Шакирьянович. Спекем пирог к сроку и по вкусу. Завтра начнем двести четырнадцатую скважину на четвертом кусту. Ее и повенчаем в рекордсменки, алеха-бляха!
- Крути! - благословил и поощрил Гизятуллов, облегченно вздохнул и протянул руку…
На том и закончился этот разговор. Посторонний, несведущий человек вряд ли поймет, с чего же так возликовал мастер Шорин. А с того, что проходку двести четырнадцатой скважины на четвертом кусте бригада Шорина начала еще неделю назад и пробурила уже 1360 метров. Гизятуллов об этом знал, но прикинулся несведущим - сделал вид, что поверил, будто только завтра начнет Шорин разбуривать двести четырнадцатую, тем самым благословил мастера на приписку.