Храм Луны - Пол Остер 12 стр.


В первые два дня моего пребывания на новом месте постоянно шел сильный дождь. Гулять было нельзя, и мы все время проводили в гостиной. Эффинг держался не так задиристо, как в день собеседования, и в основном сидел молча и слушал, что я ему читал. Мне трудно было судить о причине его молчания: то ли он хотел подвергнуть меня очередному испытанию, то ли у него просто было такое настроение. Настроения у Эффинга за все время моей работы у него менялись так причудливо, что это постоянно ставило меня в тупик: то ли в его действиях кроется какой-то неведомый умысел, то ли у него просто такое состояние духа. То, что он мне говорит, то, какие книги он выбирает для чтения, то, чем он меня озадачивает и морочит мне голову, - что это? Часть продуманного, лишь ему понятного плана или мне только так кажется? Порой мне чудилось, что этот ментор-самозванец пытается передать мне какие-то тайные познания, желая участвовать в моем внутреннем развитии, но не предупреждая меня об этом, заставляет играть в игру, не объясняя ее правил. Таков был Эффинг в роли сумасбродного наставника, своевольного художника, стремящегося привлечь меня к постижению тайн мироздания. Иногда, правда, когда его эгоизм и наглость били через край, я воспринимал его просто как противного старикашку, маньяка на пороге безумия и смерти. Так или иначе, он обрушил на меня изрядную долю своей зловредности, и очень скоро я стал побаиваться его, хотя, надо признаться он меня все больше заинтересовывал. Несколько раз я чуть не доходил то точки и готов был бросить работу, но тогда Китти уговаривала меня остаться, а в целом я и сам всегда хотел остаться, даже если казалось, что чаша терпения переполнена. Бывало, неделями мне с трудом удавалось подавить отвращение при взгляде на него и приходилось заставлять себя даже просто находиться с ним в одной комнате. Но я стискивал зубы и держался до самого конца.

Даже когда Эффинг бывал в самом миролюбивом расположении духа, ему доставляло удовольствие устраивать нам всякие сюрпризы. Например, в то утро, когда я переехал к нему, он выкатил в гостиную на своем кресле-каталке в темных очках для слепых. Черной повязки, которая фигурировала во время нашего собеседования, и в помине не было. По поводу такой перемены Эффинг ничего не сказал. Припомнив наш разговор в день собеседования, я сообразил, что сейчас как раз тот самый случай, когда лучше прикусить язык, и тоже ничего не сказал. На следующее утро Эффинг надел обычные очки в металлической оправе с невероятно толстыми стеклами. Они настолько увеличили и изменили его глаза, что те стали похожи на птичьи яйца - этакие выпученные голубые полушария, готовые вот-вот вывалиться из орбит. Невозможно было понять, видят эти глаза или нет. Порой я был уверен, что его слепота лишь обман, что он видит не хуже меня, а порой - бывал почти так же уверен, что он совершенно слеп. Разумеется, этого Эффинг и хотел. Он намеренно делал двусмысленные намеки, наслаждался замешательством, которое они вызывали, и упрямо не желал их объяснять.

Бывали дни, когда он ничем не скрывал своих глаз - ни повязкой, ни очками. Иногда появлялся с черным шарфом вокруг головы и тогда был похож на заключенного, поставленного для расстрела перед строем солдат. Я никак не мог взять в толк, что значит весь маскарад. Он никогда не сказал об этом ни слова, а я не набрался смелости спросить. Важно не дать ему запугать меня своими причудами, думал я. Пускай делает, что хочет, а я, чтобы не угодить в ловушку, не буду ни на что реагировать. И все же, как ни старался я держать спокойно, иногда бывало трудно не поддаться его давлению. Особенно в те дни, когда его глаза не были ничем прикрыты: я все время ловил себя на том, что то и дело смотрю на них в упор, не могу не смотреть, не могу противиться его воле вовлечь меня в игру. Я словно бы пытался найти в них какую-то истину, они могли быть отверстием, через которое можно заглянуть в темноту его черепа. Из этого, понятно, ничего не вышло. Сколько бы часов я ни всматривался в глаза Эффинга, они мне так ничего и не открыли.

Все книги для чтения он отобрал заранее и точно знал, что и когда я должен ему читать. Чтение не было для него отдыхом, он преследовал какую-то цель, тщательно изучая тот ли иной специальный вопрос. Его намерения от этого не становились понятнее, но, во всяком случае, в таком времяпрепровождении была определенная логика. Выбранные заранее книги касались путешествий, чаще всего путешествий в неведомые земли, и рассказывали об открытии новых миров. Мы начали с походов святого Брендана и сэра Джона де Мандевилля, потом переключились на Колумба, Кабецу де Ваку и Томаса Хэрриота. Мы прочли отрывки из "Путешествий по Аравийской пустыне" Даути, проштудировали всего Джона Уэсли Пауэлла - все о его картографической экспедиции по реке Колорадо, и остановились на нескольких рассказах восемнадцатого и девятнадцатого веков, написанных первыми белыми переселенцами, которые побывали в плену у индейцев.

Эти книги мне были в целом интересны, а когда я привык читать подолгу, пожалуй, у меня даже выработался соответствующий стиль. Он был основан на чистоте произношения, которая, в свою очередь, обеспечивалась модуляциями голоса, краткими паузами и постоянным вниманием к словам на странице. Эффинг редко высказывал какие-либо суждения во время чтения, но я точно знал, что он слушает: стоило нам подойти к особенно захватывающему или запутанному месту как он начинал покряхтывать и издавать прочие звуки, означавшие внимание. Наверное, в часы нашего чтения мне впервые стало приятно находиться рядом с ним, но вскоре я научился не смешивать его молчаливое внимание с хорошим настроением. Когда мы дочитали третью или четвертую книгу, я как-то высказал предположение, что может, ему будет интересно послушать отрывки из путешествий Сирано де Бержерака на Луну. Сердито хмыкнув, он ответил на это: "Оставь свои мысли при себе, молодой человек. Если мне будет интересно твое мнение, я сам о нем спрошу".

Вдоль дальней стены гостиной стоял книжный шкаф, чуть не упиравшийся в потолок. Не знаю, сколько книг было на его полках, но уж точно не меньше пятисот-шестисот, а то и тысяча. Было похоже, что Эффинг знал, где стоит каждая, и когда подходило время приниматься за новую, он абсолютно точно объяснял мне, откуда ее взять. "Вторая полка, - говорил он, - двенадцатая или пятнадцатая слева. Льюис и Кларк. Красная книга в матерчатом переплете". Он ни разу не ошибся, и, вспоминая его слова о собственных возможностях, я невольно поражался. Однажды я спросил, известны ли ему системы запоминания Цицерона и Раймонда Луллия, но он лишь отмахнулся. "Этому нельзя научиться. Тут нужен талант, врожденный дар. - Он помолчал с минуту, потом продолжил насмешливо и с хитрецой: - А вот почему ты считаешь, что я знаю, где стоят эти книги? Ну-ка, подумай. Вдруг я пробираюсь сюда ночью и переставляю их, пока ты спишь? Или, может, я их передвигаю с помощью телекинеза, стоит тебе отвернуться? Так как же, молодой человек?" Я воспринял это как риторический вопрос и ничего не ответил, чтобы ему не возражать. - "Запомни, Фогг, - продолжил он, - никогда ничего не принимай на веру. Особенно когда имеешь дело с таким, как я".

Итак, первые два дня мы просидели в гостиной под шум бившего в окна ноябрьского ливня. В доме Эффинга было очень тихо - читая, я порой останавливался, чтобы перевести дыхание, и тогда самый громкий звук издавали тикавшие на камине часы. Время от времени доносился какой-нибудь стук из кухни, где хлопотала миссии Юм, а внизу приглушенно шумели машины, шуршали шины по мокрым улицам. Было странно и в то же время приятно сидеть здесь, внутри, и знать, что мир снаружи все так же бурлит; это ощущение оторванности, видимо, навевали и книги. Все события, описываемые в них, были далекими и туманными, наполненными чудесами: например, ирландский монах, отправившийся в 500 году через Атлантику, нашедший остров и решивший, что это Рай; мифическое королевство Престера Джонса; однорукий американский ученый, куривший трубку мира с индейцами зуньи в штате Нью-Мексико. Час проходил за часом, а мы оба сидели неподвижно на своих местах - Эффинг в кресле, а я на диване напротив него, - и бывали случаи, когда я так зачитывался, что уже и не знал, где нахожусь, не знал вообще, я это или не я.

Завтракали и обедали мы в гостиной, всегда в полдень и в шесть вечера. Эффинг строго следил за соблюдением такого режима, и как только миссис Юм просовывала голову в дверь и говорила, что все готово, он тотчас же отвлекался от того, что мы читали, независимо от увлекательности эпизода. Даже если до конца книги оставалось не больше двух страниц, Эффинг прерывал меня на полуслове и велел остановиться. "Пора есть, - говорил он, - продолжим после". Дело было вовсе не в том, что он действительно хотел есть, - ел он всегда очень мало, - но стремление построить свой день строго и рационально было сильнее всего остального. Раз или два он, по-моему, искренне огорчался, что нам придется прервать чтение, но не настолько, чтобы отступить от установленного порядка. "Как жаль, - говорил он в таких случаях, - как раз на самом интересном месте". Когда он впервые так сказал, я предложил почитать еще немного. "Нельзя, - ответил он. - Нельзя нарушать мировой порядок ради сиюминутных удовольствий. Для них и завтра будет день".

Эффинг ел немного, но то немногое, что он ел, поглощалось с умопомрачительным, нарочито шумным, на всю комнату, хлюпающим чавканьем, изо рта летели брызги. Было противно наблюдать и слушать все это, но ничего не оставалось, как терпеть. Всякий раз, когда Эффинг чувствовал, что я смотрю на него, он тотчас принимался за свои фокусы с еще большим смаком: жидкая еда вытекала у него изо рта и капала с подбородка, он громко отрыгивал, изображал тошноту и сердечные приступы, вынимал вставную челюсть и клал ее на стол.

Особенно он обожал супы, и всю зиму мы начинали каждую трапезу с нового супа. Миссис Юм готовила их собственноручно; у нее получались замечательные супы: овощной, с кресс-салатом, картофельно-луковый. Но очень скоро я стал с ужасом ждать того момента, когда надо будет снова сесть за стол и любоваться тем, как Эффинг начнет эти супы засасывать. Он не хлебал, а именно втягивал их, издавая при этом жуткие звуки, подобно неисправному пылесосу. Эти звуки были такими раздражающими, такими назойливыми, что начали слышаться мне постоянно, даже когда мы не ели. И даже сейчас, если сосредоточиться как следует, я смогу перечислить их со всеми тонкостями: чмоканье, когда губы Эффинга только-только прикасались к ложке; возмущающий тишину быстрый всхлюп со втягиванием пищи; потом долгий, свистящий шум, жуткое урчание, словно жидкость во рту превращалась в смесь гравия и битого стекла, текущую в его горло; глоток, следующая за ним небольшая пауза, звяканье ложки, опущенной в тарелку, а затем тяжелый и прерывистый выдох. При этом он облизывал губы, иногда даже с гримасой удовольствия, и весь процесс повторялся заново: Эффинг зачерпывал суп ложкой, нес ее ко рту дрожащей рукой (всегда вытянув голову и наклонившись, чтобы сократить расстояние между тарелкой и ртом, но пока рука наконец доносила суп до рта, часть его все равно попадала обратно в тарелку), и снова раздавалось чавканье, хрюканье и урчание. Еще хорошо, что он редко поедал суп до конца. Обычно ему хватало трехчетырех ложек, и он уже выбивался из сил, после чего отталкивал тарелку в сторону и невозмутимо спрашивал миссис Юм, какое у нас будет основное блюдо. Не знаю, сколько раз мне пришлось выслушать эту чавкающую какофонию, но достаточно много, чтобы понять: она никогда не изгладится из моей памяти, она постоянно будет звучать у меня в ушах до конца моих дней.

Миссис Юм относилась к этим выходкам с поразительным спокойствием. Никогда не выказывала ни раздражения, ни отвращения, как будто поведение Эффинга было в порядке вещей. Как привыкает к шуму человек, живущий рядом с железной дорогой или аэропортом, она привыкла к оглушительному чмоканью Эффинга, и когда тот начинал в очередной раз слюняво чавкать, расплескивая суп, она просто замолкала и ждала, когда хлюпанье прекратится. Словно бы поезд прогремел сквозь ночь транзитом в Чикаго, сотрясая окна и весь дом до основания, и так же быстро исчез, как и налетел. Время от времени, когда Эффинг был особенно несносен, миссис Юм смотрела на меня и подмигивала, как бы говоря: старайтесь не обращать внимания, старик выжил из ума, и тут уж ничего не поделаешь. Вспоминая об этом сейчас, я понимаю, что без нее вряд ли удалось бы поддерживать мир в нашем узком кругу. Более темпераментная женщина едва бы удержалась от возмущения зловредными выходками Эффинга, а это только подлило бы масла в огонь; ведь если старику перечили, он выходил из себя. Флегматичный характер миссис Юм был как нельзя кстати для предотвращения возможных ссор и неприятных сцен. В ее большом теле жила большая душа, которая принимала многое совершенно спокойно. Поначалу меня иногда злило, что она безропотно терпит его пакости, но потом я понял, что иначе с его чудачествами не совладать. Только улыбаться, не принимать его выкрутасы близко к сердцу, добродушно шутить с ним. Именно она научила меня, как вести себя с Эффингом. Без нее и ее примера я вряд ли продержался бы долго на этой работе.

К столу миссис Юм всегда выходила с чистым полотенцем и нагрудной салфеткой. Перед едой она обвязывала салфеткой шею Эффинга, а полотенцем вытирала ему лицо в случае необходимости. По существу это напоминало уход за ребенком. Миссис Юм исполняла роль заботливой матери очень искусно. Она как-то сказала мне, что, вырастив собственных детей, теперь уже делает все автоматически. Но обеспечивание "телесного комфорта" это одно, а ведь ей надо было еще беседовать с Эффингом так, чтобы ему угодить. В таких случаях она держалась с ловкостью опытной проститутки, которой достался трудный клиент. Ни в одной просьбе, сколь бы нелепой она ни была, миссис Юм не отказала, ни одному суждению не удивилась, ни одно заявление не вывело ее из равновесия.

Раз или два в неделю Эффинг вдруг начинал обвинять ее в том, что она строит ему козни, - например, сыплет отраву в еду (при этом он в негодовании выплевывал полупрожеванные куски моркови и прокрученного мяса на тарелку) или плетет интриги, чтобы обокрасть его. Ни капли не обижаясь, она как ни в чем не бывало говорила, что скоро мы все умрем, раз едим одно и то же. Или, если он не успокаивался, миссис Юм меняла тактику и "сознавалась" в содеянном: "Да, это правда, - говорила она. - Я положила в ваше картофельное пюре шесть столовых ложек мышьяка. Через пятнадцать минут он начнет действовать, и вот тогда-то всем моим мучениям придет конец. Я стану миллионершей, а вы, мистер Томас (она всегда называла его "мистер Томас"), наконец-то будете гнить в своей могиле". Такие речи неизменно забавляли Эффинга: "Ха! - хрипел он. - Ха-ха! Так тебе нужны мои миллионы, ненасытная ты сука? Я так и знал. А потом еще бриллианты и меха? Ну и все равно толку тебе от этого не будет, толстуха. Ты так и останешься слезливой жирной посудомойкой, как бы ни наряжалась". После чего, невзирая на свои страшные обвинения, продолжал с азартом заталкивать в рот "отравленную" еду.

Миссис Юм сбивалась с ног, чтобы исполнить все капризы Эффинга, ибо в глубине души наверняка сочувствовала ему. В отличие от большинства людей, ухаживающих за престарелыми, она не относилась к нему как недоразвитому ребенку или бездушному полену. Она позволяла ему браниться и вытворять глупости, но, когда считала нужным, могла обращаться с ним и весьма строго. Она не лезла за словом в карман, если он ее задевал, и награждала его массой прозвищ и кличек: старый брюзга, мошенник, болтун, пустозвон, и так до бесконечности. Не знаю, откуда миссис Юм брала эти слова, но при случае они залпами вылетали у нее изо рта, причем в тоне грубоватость всегда искусно сочеталась с неподкупной преданностью. Она работала у Эффинга уже девять лет и поскольку была не из тех, кто любит страдания как таковые, явно находила для себя какое-то удовлетворение в этой работе. Мне кажется, уже то, что она пробыла у него девять лет, говорило само за себя. Если еще учесть, что она брала выходной только раз в месяц, то станет почти очевидно, что работа ее устраивала.

Мне, по крайней мере, принадлежали ночи, и, отработав свое время, я мог располагать собой. У меня была Китти, а еще - утешительное убеждение, что обслуживание Эффинга - не самое главное дело в моей жизни, что рано или поздно я займусь чем-нибудь другим. У миссис Юм такого утешения не было. Она все время оставалась на посту и могла себе позволить уйти из дома часа на два только для того, чтобы сходить за покупками. Едва ли это можно было назвать полноценной жизнью. Да, у нее были журналы "Ридерз Дайджест" и "Редбук", были немногочисленные детективы в мягких обложках, был маленький черно-белый телевизор, который она могла посмотреть, когда уложит Эффинга спать, всегда сильно убавив звук, но это и все. Ее муж умер от рака тринадцать лет назад, а трое взрослых детей разъехались: одна дочь жила в Калифорнии, другая - в Канзасе, а сын служил в Германии. Всем им она писала письма и очень любила получать фотографии своих внуков, которые с благоговением расставляла у зеркала на своем туалетном столике. В редкие выходные она отправлялась навестить своего брата Чарли в больницу для ветеранов войны в Бронксе. Во время Второй мировой войны он был пилотом бомбардировщика, и их того немногого, что миссис Юм рассказала мне о брате, я уяснил, что у него не все в порядке с головой. Она неизменно отправлялась к нему каждый месяц, никогда не забывая прихватить коробочку шоколадных конфет и кипу спортивных журналов, и все то время, что мы работали вместе, я ни разу не слышал от нее жалоб на свою судьбу. Миссис Юм была как скала. И если уж говорить начистоту, никто не преподал мне лучшего урока жизни, чем она.

Эффинг был трудным человеком, но было бы неверно воспринимать его только так. Если бы он постоянно вел себя отвратительно из-за своего невыносимого нрава, его настроения были бы предсказуемы, что позволяло бы легче с ним общатся. Тогда бы ты знал, чего от него ожидать, и можно было бы понять, к чему себя готовить. Однако понять старика было весьма непросто. Если с ним было трудно, то в основном именно потому, что трудно было не все время, и поэтому он постоянно держал тебя в состоянии напряжения. Целыми днями, бывало, Эффинг только и делал, что издевался над нами, и мне уже начинало казаться, что в нем не осталось ни капли доброты и человечности, как вдруг он говорил что-нибудь такое до боли сочувственное, произносил слова, раскрывавшие такое глубокое понимание и знание других людей, что приходилось признать: я недооценивал его, он на самом деле не такой уж несносный, как мне казалось.

Назад Дальше