Храм Луны - Пол Остер 8 стр.


Дождь шел до утра, то затихая, то возобновляясь - лило будто не просто из ведра, а из миллиона ведер, будто разверзлись хляби небесные. Нельзя было угадать, когда начнется очередной водяной шквал, и мне не хотелось попадать под ледяные струи. Я вжался в камень и стоял, оцепенев, в насквозь промокших ботинках, облепивших меня джинсах и блестящей мокрой кожаной куртке. Рюкзак тоже промок насквозь, и переодеться мне было не во что. Оставалось только переждать разгул стихии, и я дрожал во тьме как овечий хвост. Первые два часа я крепился, стараясь изо всех сил подавить жалость к себе, но потом сломался и стал безобразно вопить и ругаться, яростно проклиная всех и вся, осыпая злобной бранью весь мир, эту проклятую страну и Бога. Очень скоро я довел себя до истерики, и мои тирады перебивались рыданиями, я икал и подвывал, умудряясь, однако, выдавать такие хитроумные и цветистые ругательства, каким позавидовал бы любой рецидивист. И так, наверное, продолжалось полчаса. Я выложился полностью и тотчас стоя уснул, прижавшись к камню. Вскоре меня разбудил новый залп дождя. Я продолжил бы бесноваться, но сил уже не было, я так вымотался и охрип, что орать было невмоготу. Остаток ночи я простоял в полном оцепенении, жалея себя и мучительно дожидаясь рассвета.

В шесть утра я отправился в забегаловку на 48-й Уэст-Стрит и заказал себе огромную тарелищу супа. По-моему, это был овощной суп со склеившейся в комки крупой и морковкой, плававшими в желтоватом бульоне. Суп меня немного согрел, но я слишком промок, чтобы тепла хватило надолго, к тому же мокрая одежда по-прежнему липла к телу. Я спустился в мужскую уборную и подставил волосы под сушилку для рук. Когда я взглянул на себя в зеркало, то пришел в ужас - волосы встали дыбом, и я стал похож на гаргулью, украшающую крышу готического собора. Расчесать волосы было невозможно, и в отчаянии я заправил в бритву новое лезвие (оно было последним) и сдуру начал сбривать свою дикую шевелюру. Новая суперкороткая "стрижка" изменила меня настолько, что я сам себя перестал узнавать. "Стрижка" безжалостно подчеркивала мою худобу: уши торчали, кадык выпирал, голова казалась не больше детской. Я начинаю усыхать, подумал я, и вдруг услышал, как вслух обращаюсь к своему отражению в зеркале. "Не бойся, - громко говорил я сам себе. - Никто не умирает дважды. Скоро вся эта комедия закончится, и больше тебе не придется мучиться".

Немного позже тем утром я просидел пару часов в читальном зале библиотеки, надеясь, что в душном помещении мои лохмотья высохнут быстрее. Однако, к моему ужасу, только они начали по-настоящему сохнуть, как от них понесло таким смрадом! Все швы и прорехи моей одежды будто решили выдать все свои секреты. Раньше со мной никогда такого не случалось, я представить не мог, что от меня может исходить такое зловоние. Видимо, смесь застарелого пота и дождевой воды вызвала какую-то жуткую химическую реакцию. Чем суше становилась ткань, тем удушливее и сильнее был запах. Потом я учуял вонь собственных ног - отвратительный запах, просачивавшийся через кожу ботинок, хлынул в нос облаком отравляющего газа. Трудно было представить, что это от меня шел такой мерзкий дух. Я продолжал листать том энциклопедии "Британника", лелея надежду, что никто не уловит миазмов, но мои мольбы оказались напрасны. Старичок, сидевший за столом напротив меня, поднял глаза от газеты и стал принюхиваться, потом брезгливо глянул на меня. На миг возникло желание вскочить и обругать его за наглые взгляды, но я понял, что на это у меня не хватит сил. Не дожидаясь, пока он что-нибудь вякнет, я встал и с достоинством удалился.

На улице было пасмурно, день слоился сыростью и хмурью, туманом и беспросветностью. В голове было пусто. Во всем теле чувствовалась слабость, и меня хватало лишь на то, чтобы не спотыкаться. Неподалеку от Колизеума я купил себе бутерброд, но он что-то не лез мне в горло. Пришлось завернуть надкушенный бутерброд и засунуть его в рюкзак на потом. Я почувствовал, что заболело горло, потом меня бросило в жар. Перейдя площадь Колумба, я вернулся в парк и стал прикидывать, где бы лечь. До этого я никогда не спал здесь днем, и все места, где я ночевал, показались вдруг без покрова темноты ненадежными и опасными.

Я еле плелся в надежде найти что-нибудь до того, как свалюсь. Температура, видимо, быстро росла, меня лихорадило, и все больше участков мозга словно поглощались прострацией. В парке почти никого не было. Не успел я задуматься почему, как снова заморосило. Если бы не болело так сильно горло, я бы рассмеялся. Тут у меня началась ужасная рвота. Ошметки овощного супа и бутерброда брызгами летели во все стороны. Я обхватил колени, уставился в землю и ждал, когда пройдут спазмы. Вот что значит одиночество, подумал я. Так бывает, когда у тебя никого нет. Мне уже все было все равно, и эти слова я произнес про себя абсолютно жестко и беспристрастно. Спустя две-три минуты мне уже казалось, что выворачивало меня давным-давно, может, месяц назад. Я все шагал и шагал, продолжая поиски. Если бы мне тогда кто-нибудь подвернулся, я бы, наверное, попросил его отвезти меня в больницу. Но никто не подвернулся. Не знаю, сколько я бродил, но наконец нашел каменистый участок, загороженный со всех сторон деревьями и высоким подлеском. Между камнями отыскалась пещера, и, не раздумывая более, я залез туда, затащил к себе сухие ветви, чтобы закрыть вход, и тотчас же заснул.

Не знаю, сколько времени я там пролежал. Вероятно, дня два-три, но теперь это уже вряд ли имеет какое-то значение. Когда Циммер и Китти спрашивали меня, я сказал - три, но только потому, что число три часто используется в литературе: например, столько же дней пророк Иона провел во чреве кита. Почти все время я был без сознания, но даже когда приходил в себя, мне было так плохо, что я не осознавал, где нахожусь. Что я помню, так это долгие приступы тошноты, жуткие минуты, когда меня беспрерывно трясло и я слышал только стук собственных зубов. Температура, видимо, была у меня высокая, она порождала безумные видения, бесконечно сменявшие друг друга; они словно бы испарялись одно за другим прямо с моей пышущей жаром кожи. Все мелькавшие передо мной образы были туманны. Хотя однажды, помню, перед глазами всплыла вывеска "Храм Луны": она виделась четче и реальнее, чем из окна моей комнаты. Синие и розовые неоновые буквы были такими огромными, что их сияние затмевало все небо. Потом внезапно буквы исчезли, осталась только "М" от слова "храм". Я смотрел, как болтаюсь на одной из ее вершин, стараясь удержаться, будто неумелый акробат, затеявший опасный трюк. Потом я уже полз, извиваясь вокруг буквы, как червячок, а потом меня вдруг не стало. У "М" приподнялись края, и она превратилась в чьи-то молнией изогнутые брови. Из-под них с упреком и раздражением на меня глянули два огромных человеческих глаза. Они были неподвижны, и через некоторое время я осознал, что это глаза Бога.

В тот день выглянуло солнце. По всей видимости, в какой-то момент я выполз из пещеры и лег на траву, хотя сейчас уже этого не помню. В моей голове была такая путаница, что я вообразил, будто солнце может выпарить из меня температуру. В прямом смысле высосать из костей болезнь. Помню, я все повторял про себя: "индейское лето", "индейское лето", - пока эти слова полностью не утратили для меня смысл. Небо надо мною сияло безграничной, бесконечной, головокружительной ясностью. Я почувствовал, если буду все время на него смотреть, то растворюсь в его сиянии. Потом, вроде бы не засыпая, я стал представлять себе индейцев. Будто бы все происходит триста пятьдесят лет тому назад, будто я крадусь за отрядом индейцев по лесам Манхэттена. В этом сне все было удивительно живо, правдоподобно и ярко, в нем, словно наяву, мелькали охотники с дротиками среди пронизанных светом листьев и ветвей. По кронам бежал легкий ветерок, заглушая шаги людей, а я молча следовал за ними, двигаясь так же легко, как они, с каждым шагом чувствуя, что я все ближе к пониманию лесной души. Возможно, эти образы остались в моей памяти такими яркими потому, что как раз в это время Циммер и Китти нашли меня - я лежал на траве и смотрел этот странный и приятный сон. Сначала я увидел Китти, но не узнал ее, хотя мне и показалось, что мы знакомы. На голове у нее была все та же индейская повязка, и в первый миг я готов был принять ее за остаток сна, призрачную женщину, возникшую во мраке моих видений. Потом уже Китти рассказала мне, что я ей тогда улыбнулся, а когда она наклонилась ко мне, я назвал ее Покахонтас. Я помню только, что мне было трудно смотреть на нее против света. Помню также (очень смутно), что когда она нагнулась, в глазах у нее стояли слезы, хотя впоследствии она всегда это отрицала. Мигом позже в поле моего зрения возник Циммер, и я услышал, как он сказал:

- Придурок. - Он немного помолчал, а затем, чтобы не мучить меня пространными речами, повторил: - Придурок ты несчастный.

3

Больше месяца я прожил у Циммера. Температура спала где-то на третий день, но еще долго у меня не было сил даже просто встать - начинала кружиться голова. Сначала Китти навещала меня раза по два в неделю, почти ничего не говорила и уходила обычно минут через двадцать-тридцать. Потом она стала приходить реже. Если бы в то время я хоть чуть-чуть соображал, меня бы это наверняка удивило, особенно после того, как Циммер поведал мне историю моего спасения. Ведь действительно как-то странно получалось: человек, за три недели перевернувший вверх дном весь Нью-Йорк, чтобы найти меня, вдруг держится со мной так сухо. Но как было, так было, и я об этом не задумывался. Чересчур ослаб, чтобы о чем-то задумываться, и воспринимал ее приходы и уходы как должное. Мне они казались само собой разумеющимися, такими же постоянными, как смена времен года, движение планет или свет, проникавший в наше жилище только после трех часов дня.

Все время, пока я выздоравливал, за мной ухаживал Циммер. Он обитал теперь в западном пригороде Нью-Йорка на втором этаже старого многоквартирного дома. Квартира была темная, как вигвам индейцев-навахо, вся заставленная книгами и грампластинками и маленькая: две смежные комнатки без двери, жалкое подобие кухни и ванная без окошка. Я понимал, что Циммер многим жертвует, опекая меня, но всякий раз, когда я говорил ему слова благодарности, он лишь отмахивался - это, мол, так, пустяки. Он кормил меня за свой счет, укладывал спать на собственную кровать и ничего не просил взамен.

В то же время он был очень сердит на меня и ни капли не скрывал своего негодования. Последние полгода я вел себя как законченный идиот, говорил он, вообще чуть не уморил себя. Для такого умного человека, как я, это совершенно непростительно. Нелепо, глупо, абсурдно… Раз у меня случилась беда, почему я не сказал ему? Разве я не знал, что он всегда готов мне помочь? Мне ничего было ответить ему: Циммер действительно очень переживал из-за всей этой истории, и я корил себя за то, что пренебрег его дружескими чувствами. Чем дальше, тем хуже понимал я смысл своей попытки отделиться от всего сущего, которая принесла столько тревог моим друзьям. Ведь я-то считал, что поступаю мужественно и смело, а оказалось, что просто трусил и малодушничал, упивался своим презрением к миру, не желая смотреть правде в глаза. Теперь оставалось только сожалеть об этом, сознавать собственную глупость и мучиться угрызениями совести. Дни текли, и, медленно возвращаясь к жизни, я начинал понимать: все нужно будет Начинать заново. Хотелось исправить свои ошибки, хотелось избежать греха неблагодарности по отношению к тем, кто так заботился обо мне. Я устал от самого себя, устал от собственных мыслей и оплакивания своей горькой доли. Раскаиваясь, больше всего я жаждал внутренне очиститься, избавиться от чрезмерного себялюбия. Изжив свой полнейший эгоизм, я решил достичь полнейшего альтруизма. Буду сначала думать о других, а уж потом о себе, постараюсь загладить свою вину и тогда, возможно, стану хоть чего-нибудь достоин в этом мире. Замысел был, конечно же, невоплотим, но я отдался ему чуть ли не с религиозным фанатизмом. Я хотел превратиться в святого, безбожественного святого, который будет странствовать по свету и творить добрые дела. Пусть сейчас все это мне кажется нелепым, но тогда, несомненно, я жаждал именно такого превращения. Я истово желал обрести веру в себя и твердую почву под ногами и был готов на все, чтобы ее найти.

Однако, как выяснилось, еще не все испытания были позади. Правда, в конце концов мне все же повезло, хотя невольно я оказался на волосок от преступления закона. Однажды, дня через два после того, как температура у меня стада нормальной, я сам вылез из постели, чтобы добраться до туалета. По-моему, тогда был вечер. Циммер сидел за столом в другой комнате и работал. Неверными шагами возвращаясь к кровати, я заметил на полу дядин кларнет. Я ни разу не вспомнил о нем после своего спасения и сейчас ужаснулся, увидев футляр. Он являл собой жалкое зрелище: черная кожа наполовину облезла, а то, что осталось, потрескалось и вспучилось. Футляр, как и я, тоже не выдержал непогоду в Центральном парке. А вдруг вода попала внутрь и сам кларнет в столь же бедственном состоянии? Я понял футляр и уволок его с собой в постель, приготовившись к самому худшему.

Замки щелкнули, футляр открылся, но не успел я еще оценить ущерб, причиненный кларнету, как на пол вылетел белый конверт. Мне стало ясно: мои напасти продолжаются - это была повестка из призывной комиссии. Я забыл и на какой день был вызван, и о том, что вообще получил повестку. Признаюсь, жизнь снова показалась мне беспросветной. Наверное, я уже лицо, скрывающееся от закона. Если я пропустил срок медкомиссии, власти наверняка подписали ордер на мой арест - а это значит, расплата воспоследует чертовски скоро. Я разорвал конверт и изучил бланк; там было напечатано: 16 сентября. Дата ничего не прояснила - ведь я давно уже потерял представление о времени, отвыкнув смотреть на часы и календари.

- Дэвид, можно один маленький вопрос? - обратился я к Циммеру, по-прежнему корпевшему за письменным столом. - Ты случайно не знаешь, какой сегодня день?

- Понедельник, - не поднимая головы, ответил он.

- Я имею в виду, какое сегодня число. Месяц и число. Год можешь не называть. Это-то я знаю.

- Пятнадцатое сентября, - сказал Циммер, все так же не отрываясь от работы.

- Пятнадцатое сентября? - переспросил я. - Точно?

- Конечно. Никаких сомнений.

Я откинулся на подушку, закрыл глаза и пробормотал:

- Потрясающе. Совершенно потрясающе.

Циммер наконец обернулся и с удивлением воззрился на меня:

- И с какой стати это потрясающе?

- Это значит, что я пока еще не преступник.

- Что?

- Это значит, что я пока еще не преступник.

- Я прекрасно слышал, что ты сказал. Не стоило повторять. Но яснее не стало.

Я помахал бланком в воздухе:

- Взгляни вот на это, и все поймешь.

На следующее утро мне надлежало явиться на призывной участок на Уайтхолл-стрит. Циммер прошел медкомиссию еще в июле (ему дали отсрочку от службы из-за астмы), поэтому часа три тем вечером мы обсуждали, что ждет меня. В те годы это была непременная тема разговоров миллионов молодых американцев. Тем не менее, не в пример огромному их большинству, я никоим образом не готовился к "моменту истины". У меня не было справки от врача, я не глотал лекарств, чтобы ухудшить координацию, не репетировал даже сцены умственных расстройств, чтобы прикинуться психически неуравновешенным. Я давно уже решил, что не буду служить в армии, однако мне и в голову не приходило, что одного моего решения мало - надо еще позаботиться о том, как его осуществить. Как почти во всем остальном, инерция и здесь взяла надо мной верх, и я упорно вытеснял из сознания тревожные мысли. Циммер поразился моей беспечности, но и он в конце концов вынужден был признать: уже поздно что-либо предпринимать. Или меня сочтут пригодным, или отпустят за непригодностью. Если я окажусь годным, то у меня два пути, чтобы избежать службы: либо уехать за границу, либо отправиться в тюрьму. Циммер называл многих, кто уехал за рубеж: в Канаду, во Францию, в Швецию, - но меня это не вдохновило: денег у меня нет и путешествовать я не хочу.

- Выходит, что в любом случае ты станешь преступником, - сказал Циммер.

- Не преступником, а узником, - поправил я его, - узником совести. Разница огромная.

Я еще только-только начал поправляться и, встав с кровати на следующее утро и натянув на себя вещи Циммера, которые выглядели на мне комично, поскольку были коротки, почувствовал, что у меня нет сил никуда идти. Я был абсолютно не в форме: чтобы просто пройтись по комнате, мне понадобилось мобилизовать всю свою энергию и волю. До того дня я вставал всего на одну-две минуты, чтобы, цепляясь за стены, добрести до туалета. Если бы Циммер не помогал мне идти, я бы вряд ли доплелся до двери. Он буквально волочил меня на своих плечах, пока мы спускались по лестнице и добирались до метро. Зрелище было, видимо, еще то. Циммер довел меня до двери призывного пункта на Уайтхолл-стрит, потом сказал, что будет ждать меня в кафе напротив.

- Не дрейфь. - Он ободряюще сжал мою руку. - Ты будешь бравым воякой, Фогг. Этого у тебя не отнимешь.

- Еще бы, - усмехнулся я, - самым бравым воякой во всей этой чертовой армии. И ежу ясно. - Я шутливо козырнул Циммеру и потащился внутрь, придерживаясь за стены.

Многое из того, что происходило во время медкомиссии, теперь уже забылось. Кое-что помнится, но без какой бы то ни было последовательности, и ни о чем я не могу рассказать с уверенностью. Ничего удивительного здесь нет - ведь я до крайности ослаб, и сконцентрироваться на чем-то мне было сложно. Уже просто стоять не падая было для меня подвигом. Наверное, большую часть времени я провел там с закрытыми глазами, а если и открывал их, то мало что видел. Нас в группе призывников было полсотни, а, может, и сотня. Помню, как сидел за партой в большой комнате и слушал сержанта, что-то нам говорившего, но из того, что он говорил, не помню ни слова. Потом нам дали заполнить формуляры, потом был какой-то письменный тест, а, может, и наоборот: сначала был тест, а потом формуляры. Еще запомнилось, как я отмечал галочкой организации, в которых состоял, и потратил на это немало времени: СДО в колледже, САНЕ и другие в университете, а потом объяснял, почему был арестован год назад. Со всем этим я справился позже всех, и под конец со мной рядом уже появился сержант и начал что-то бубнить о дяде Хо и американском флаге.

Потом нам дали передышку - на несколько минут, а может, на полчаса. Ясно помню какие-то коридоры, лампы дневного освещения, кучи молодых парней в одних трусах. Помню, что без одежды чувствовал себя ужасно незащищенным, а многое другое не осталось в памяти. Например, где мы раздевались, о чем переговаривались, когда нас построили в ряд. Еще удивительнее, что из сознания совершенно выпало, что у нас было на ногах, когда нас водили по всем этим коридорам. Из одежды на нас были только трусы, а вот что было на ногах - для меня загадка. Позволили нам не снимать ботинки и носки или заставили топать босиком по всем кабинетам? Для меня это сплошные белые пятна, без единого проблеска.

Назад Дальше