Тогда, в тот вечер, отец и ее вызвал к себе. В лабораторию никогда и никому не разрешалось входить без разрешения. Прислуге вообще никогда, Виоле же и ей только по его вызову. Виолу он вызывал двумя короткими звонками, ее – тремя. Она вошла. Отец варил себе кофе, кофе по-турецки. Он сказал, что не затем добивался разрешения для нее, девочки, числиться экстерном при мужской гимназии и не для того она в сопровождении Виолы два дня ежемесячно сидит в гимназии и слушает лекции, чтобы болтаться с одноклассниками. "Я запрещаю это, Луиза!" – сказал отец, и на другой день она уже не пошла на каток и даже, когда надо было пойти в гимназию на лекции, сказалась больной. Однажды Банди Секер написал ей, но она не знает, что было в том письме, – почту забирал отец.
Да, он был строг с ней, и правильно делал. Не к чему разгуливать с молодыми людьми. Она запомнила этот урок на всю жизнь, и, когда – тоже благодаря влиянию отца – ее записали в университет, она, если только могла избежать этого, не вступала в разговоры с коллегами. Виолы тогда уже не было и в помине, ходила она в университет одна; она училась на третьем курсе физического факультета, когда умер отец. В письменном столе отца среди бумаг оказался и портрет мамы, улыбающейся, большеглазой женщины с длинными волосами. Луиза и не подозревала, что мамина карточка сохранилась. О маме у них в доме нельзя было упоминать, не полагалось, потому что мама убежала от папы, бросив ее, Луизу, когда она и говорить-то еще не умела. Мама была писаная красавица, но… мама…
Вот потому-то ей и нельзя было кататься с Банди Секером.
Эти девочки, конечно, катаются на коньках – ведь с ее мнением в школе не считаются и, сколько бы раз ее ученики ни побеждали на школьных и межшкольных конкурсах по физике, слушают здесь только эту болтушку Медери, а не ее. Даже когда Луизу хвалят, это звучит как-то принужденно, и потом ее вечно терзают из-за физического кружка: мол, если она и так полжизни проводит в физическом кабинете, то почему бы ей не организовать кружок для пионеров?
Ее точка зрения по этому вопросу достаточно ясна: если разрешат кружки отдельно для девочек и отдельно для мальчиков, она охотно будет работать с детьми. Но Медери, вожатая дружины, настаивает, чтобы кружки были смешанные, потому что учебный материал один и тот же, в гимназии и в университете они будут заниматься вместе, и нужно их к этому подготовить заранее, чтобы встречи мальчиков с девочками не становились сенсацией.
"В семьях ведь тоже рождаются обычно и мальчики и девочки, – сказала Медери. – Пусть же общение станет для них привычным и естественным!" Вот какие у нее доводы!
Привычным! До сих пор она помнит голубые глаза Банди Секера!
Директриса танцует вальс. Как ей только не стыдно, в ее-то годы! Бицо тоже танцует – пригласил Рэку, она вне себя от радости. Еще бы! Танцевать с учителем! Бросают конфетти, веселятся, завтра у всех только и разговоров будет, что о бале.
Луизе чуть не стало дурно, когда Маска шепнула ей, что это она, Медери.
Зачем она делает все это? Неужели это и есть та самая романтика, о которой нынче твердят молодежи? Оттого она так популярна? Теперь она снова часто видит Еву с мужчиной, тем самым, с которым она встречалась осенью, с фотографом. Он работает в фотоателье, которое находится в доме Луизы, как раз под ее квартирой. Вчера они шли уже под руку, на пальто Медери красовался букетик из подснежников.
А все-таки лучше пойти домой. К чему оставаться здесь? Завтра все явятся на уроки неподготовленными, директриса на стороне нового направления, профессиональных знаний ей уже мало, она требует от воспитателей чего-то еще. А Луиза – Луиза умеет работать, а танцевать она не обучена и развлекать – тоже. Никогда не будет она с детьми запанибрата. Ребенок должен учиться и быть послушным. Ведь не потребуют же взрослые, чтобы дети росли строптивыми и нехорошими.
Она пойдет сейчас домой. Дома и поужинает, не нужны ей все эти сандвичи, хоть бы сейчас и подошла какая-нибудь мамаша с угощением, она все равно отказалась бы – что за идея! Мими, конечно, ест уже третий сандвич, а сколько уплели дети!… Она пойдет домой, поджарит тосты, вскипятит чай, подготовится к завтрашним урокам… Подготовится! Да ведь у нее весь материал как на ладони. Но все-таки она разработает новый план урока, потому что каждый класс всегда несколько иной и по новому плану работается лучше. Потом послушает радио, конечно, не этот отвратительный джаз, – она поищет что-нибудь Баха, Моцарта…
Музыка очень успокаивает. Отец тоже любил музыку.
Успокаивает… А почему, собственно, ей нужно успокаиваться?
Она ведь вовсе и не взволнована. Это новое педагогическое направление – что же, она видит, понимает его, принимает к сведению. Она честно признает, что ничего ужасного здесь не произошло, – но у нее не лежит к этому душа, она не одобряет таких фокусов, пусть этим занимаются те, кто любит это, кому это по вкусу. Несомненно, многие уйдут отсюда парочками.
Беспокоиться об этом не к чему, не стоит. Ее по-своему ценят, однажды она получила даже премию за педагогическую работу, чего же еще? Как-нибудь доживет жизнь. Ее вечера наполнены тенями, множеством теней – вечером, напившись чаю, она может выбирать между ними…
Она может думать о маме, которая исчезла куда-то, да и не была ей никогда настоящей матерью; может думать об отце, вспоминать его лабораторию, горьковатый дымок его сигары и может думать еще о Виоле, которая погибла во время войны. Кто поймет ее, эту Виолу, – иногда просто думается, что она сошла с ума: Виола, совсем уже старуха, спрятала у себя двух совершенно чужих ей людей, которые скрывались от фашистов, и за это ее убили.
Какое воспоминание! Тень убитой… Виола, с узеньким лицом, с робкими полными губами… Когда Луиза видела ее в последний раз, Виола уже работала на фабрике, и это тоже шокировало, это было возмутительно, непостижимо, так же как и многое другое – почему, например, она сбежала от них и, несмотря на отцовский запрет, вышла замуж за этого ужасного подручного маляра, который штукатурил в их доме лестницу; это было так же непонятно, как война, как то, что падают бомбы, гибнут люди, как осада…
Виола прошла тогда мимо, и Луизе пришлось догонять ее; Виола несла какую-то сумку, и по лицу было видно, что она не рада встрече.
– Работаешь на фабрике? – изумилась Луиза, когда узнала, на что та живет.
– На фабрике, – ответила Виола, – на текстильной фабрике. Ты ведь знаешь, я не кончила школу.
Узкие кисти ее стали широкими и красными, Луиза все никак не могла оторвать от них глаз.
– А твой муж? – с трудом выговорила она, потому что побег и замужество Виолы были событиями скандальными, отец тогда чуть не заболел от стыда.
– Он умер, – сказала Виола и опустила глаза, в них блеснули слезы.
А Луиза все смотрела, как она изменилась, как не похожа стала на ту Виолу, которая сидела у нее в детской, проверяла ее уроки или на кухне подсчитывала с кухаркой расходы. Эта новая Виола никак не связывалась с той, что поджидала ее возле катка, вскакивала, заслышав звонок отца, и никогда ни от кого не получала писем…
Она пробормотала что-то вроде того, что возвращалась бы, мол, к ней, она теперь преподает и получает достаточно, чтобы прокормить двоих, – Луиза чувствовала, что обязана сделать это ради семьи: их родственница не может работать на фабрике! Раз уж тот нескладный тип, ее муж, умер… Отца нет, вечером в квартире так тихо. У них с Виолой масса общих воспоминаний. Да, да, пусть возвращается!
Но Виола покачала головой, за предложение поблагодарила и сказала: "Нет!"
– Но как же ты выдерживаешь? – спросила Луиза Виолу, а та засмеялась.
Луиза стояла пораженная на середине улицы и не отрываясь смотрела на Виолу. Именно тогда, в сорок втором году, Луиза вдруг осознала, что за все двадцать лет, которые Виола прожила у них в доме, она никогда не слышала, чтобы та громко смеялась.
– Хорошо! – ответила Виола и все смеялась, смеялась, потом переложила сумку из одной руки в другую. – Чудесно!
– Это на ткацкой фабрике-то?
– Да как же иначе!
Виола посмотрела на электрические часы, Луиза до сих пор помнит, что стекло на часах было разбито, ей самой пришлось сказать Виоле, что уже половина седьмого. "Мне надо спешить, – сказала Виола и вдруг положила руку (она была без перчаток) ей на плечо и – это было непостижимо! – произнесла те же слова, что и отец перед смертью:
– Прости меня, Луиза, милая. Очень уж молода я была, – добавила она задумчиво, – очень отца твоего боялась, да и мужа своего не знала еще, не знала ни жизни, ни того, что такое справедливость. Прости меня за те безрадостные годы…
И прежде чем она, Луиза, успела ответить, Виола затерялась в толпе, заполнившей улицу Ваци…
Теперь маски образовали круг и шествуют под мотив какой-то глупой песенки. Никогда ей не понять, что хорошего в хождении целым стадом и в том, чтобы дурачиться всем вместе. Да, да, она непременно уйдет отсюда, подальше от Медери; может быть, переведется в гимназию, причем не в смешанную, а в мужскую или, скажем, в женскую, где не будет больше этих проблем и от нее не будут требовать всех этих глупостей, на которые она совершенно не способна. Право же, детский сад – это не для нее. Она не хочет больше работать вместе с Медери, которая на конференциях без конца твердит одно: "Дети имеют право на невинные радости…"
Опять кто-то отпустил воздушный шарик. Цинеге взвизгнула, но тут же прикрыла рот рукой, хотя никто и не сделал ей замечания. Хорошо, Медери, пусть так, оставайся здесь победительницей, развлекайся среди своих поклонниц. Я тоже все сделаю ради учащихся, но только не то, что считаю пагубным.
Как было бы любопытно, если бы существовал потусторонний мир и можно было бы встретиться с теми, кого уже нет в живых!
Конечно, за гробом ничего нет, это доказано, так утверждают физика и химия, эти умные науки, в которые она верит, и с этим иногда не так-то просто примириться. Ну, а если бы что-то было в самом деле, что сказали бы ей те, кого уже нет в живых? Что сказала бы мама, которая умерла где-то за границей еще при жизни отца? И сам отец с вечной сигарой в руке, в неизменном халате с прожженной пеплом маленькой круглой дырочкой. И Виола… Нет, нет. Так все-таки лучше.
Так не могла бы говорить даже Эржи, которую она едва знала, потому что спускаться на кухню ей не разрешалось, Эржи, которая попала в больницу и умерла после операции. "Общаться с прислугой запрещаю, но навестить больную кухарку – твой долг", – говорил отец и потому приказал Виоле взять с собой в больницу и Луизу. Они пошли и разыскали Эржи, бедняжка говорила что-то, но понять ее можно было не всегда. Больничная палата была переполнена, и Виола почти сразу собралась уходить, чтобы не тревожить больных; пирожные, что она принесла, остались на ночном столике.
Она, Луиза, собственно говоря, тогда впервые в жизни разглядела Эржи; это была худенькая черноглазая крестьянская девушка с густыми черными волосами. Она металась на кровати, но потом вдруг все-таки узнала ее – и это было странно, потому что Виолу она так и не узнала. Эржи смотрела, смотрела на нее, а потом сказала, вернее, выкрикнула, так что сестра даже подбежала к ней: "Луизочка, ваша маменька была ангел. Слышите? Ангел! Потому-то и улетела она из этого ужасного дома…"
Виола стала тянуть Луизу из палаты, а она шла, испуганная, ничего не понимая. Мамино лицо вдруг словно раздвоилось: одно лицо, нарисованное отцом, было холодным, ускользающим и злым, другое, увиденное глазами Эржи, было хорошее, доброе. Виола бежала с нею по коридору, их шаги гулко отдавались под сводами.
Всего лучшего, Медери, развлекайся! Довольно с меня вашего бала!…
Никто не обратил на нее внимания, когда она пробиралась к выходу. Гремела музыка, с галереи опять посыпались конфетти и ленты серпантина. Смех сопровождал ее, как дым сопровождает поезд.
V
Маска не верит в предсказания, она предпочитает сама рассказать Кристи о своем прошлом. – Мы узнаем, что некогда жили в одном дворе четыре феи: три куста жасмина и бабушка
– Я, конечно, пошутила, – сказала Маска. – В школе ведь тебя учили, что по руке человека нельзя узнать ни настоящего, ни прошлого, ни будущего. О себе и о своей жизни человек может рассказать только сам, если, конечно, захочет, и будущее тоже нельзя предсказать, в лучшем случае о нем можно грезить, представлять его себе или строить его по намеченному заранее плану, как это делали великие люди. Ты читала "И все-таки она вертится!" Йокаи? Ну вот примерно так.
Нет, нет, я просто пошутила, когда сказала: "Погадай мне!" Даже если бы ты попыталась сделать это, я все равно не поверила бы твоим словам, я верю только тому, что было в действительности, да самой себе. Только я могу знать, что происходило со мной в прошлом, точно так же, как только я знаю доподлинно, что же, собственно, есть у меня в настоящем. Ну, а будущее – оно тоже показало уже свое лицо, сверкнуло, словно солнышко из-за туч. Будет гораздо спокойней и разумнее, если не ты будешь мне предсказывать что-то, а я сама расскажу тебе, что было, что есть и что будет…
Какие красивые у тебя косы, тяжелые, черные!
У меня в детстве волосы были вьющиеся и густые-густые. Мама коротко подстригала меня под мальчика, ей некогда было расчесывать мне волосы да заплетать косы, очень уж рано приходилось ей отправляться на фабрику – она работала вместе с бабушкой. Когда я была маленькая, не было еще ни фабричных яслей, ни детских садов, выросла я во дворе да на улице, обедала у соседей – вместе с внуками тети Шаркань. Мама и бабушка добирались с фабрики домой лишь под вечер, но я все-таки никогда не бывала одна, вечно болталась у кого-нибудь из соседей… В нашем дворе росли три куста жасмина, я очень их любила. Мне тогда каждое дерево казалось заколдованным человеком: орехи и дубы были мужчины, а топольки и плодовые деревья – женщины или молодые девушки, которые танцуют и кружатся при свете луны…
Мы жили в самом конце улицы Юллеи. Двор у нас был безобразный, и двери всех квартир выходили во двор. Наша единственная комната тоже была никудышная, сырая, пропитанная запахом селитры, темная – на лучшую не хватало денег. Знаешь, когда человек растет в таком доме и в такой квартире, необходимо, чтобы он верил, будто жасминовые кусты – это феи. Ты ведь понимаешь, правда?
Однажды тетя Шаркань испекла коржики, и мне тоже перепало немножко. Они мне очень понравились, я так и проглотила их и в благодарность рассказала тете Шаркань, что кусты наши – это зачарованные девушки. Она высмеяла меня. С тех пор я об этом никому не говорила и только сама знала, что в доме у нас живут четыре феи: три жасминовых деревца и моя бабушка.
Моя бабушка!
Ни в нашей семье, ни в семье тетушки Шаркань не было мужчин.
Бабушка вышла замуж в четырнадцатом году, весной четырнадцатого. Первую мировую войну вы проходили, ты знаешь, что это был за год. К тому времени, как родилась моя мама, дедушка уже погиб на сербском фронте. А папа умер, когда мне не было еще и двух лет, лица его я не помню, никакой памяти от него не осталось, одна только свадебная фотография, да и на ней, по словам бабушки, он вышел не похожим на себя – никогда не был папа таким ухарем и весельчаком, как на той фотографии. Он развозил газеты и однажды на рассвете попал под грузовик вместе с велосипедом.
Муж тети Шаркань эмигрировал, и больше она о нем никогда не слыхала; сыновей у нее не было, только девочки. Словом, как я уже говорила, у нас и по соседству жили одни женщины, и это было не очень-то хорошо. Должны быть у людей и отцы и братья, и я всегда очень горевала, что у меня нет брата, раз уж нет папы.
Фабрика, где работала моя бабушка, мама и тетя Шаркань, была в Кишпеште. Иногда мы, дети, к концу смены шли встречать старших. Я ходила главным образом из-за бабушки, потому что она весь долгий путь до дому рассказывала мне разные истории или отвечала на мои вопросы, один нелепее другого. В другое время ей было не до этого.
Когда бабушке приходилось заниматься мною, она никогда не уставала и не раздражалась, не то что мама. Мама тогда еще была очень молодая и тяжело переживала гибель мужа. А к бабушке, если не случалось у нее какой-нибудь важной работы, всегда можно было приставать с вопросами, и мне никогда не удавалось спросить у нее такое, на что она не могла бы ответить. Уже тогда, совсем еще маленькая, я чувствовала, что она умная и очень начитанная. И она отвечала на все мои вопросы, даже на такие, из-за которых другие взрослые сразу сердились и хмурились. Бабушка и научила меня тому, что детям надо отвечать на любые вопросы, о каких бы странных и даже внешне неприличных вещах они ни спрашивали.
Больше всего я любила слушать бабушкин рассказ о том, как она вышла замуж, да и сама бабушка говорила об этом охотнее всего. Я родилась в тридцать втором году, для меня тысяча девятьсот четырнадцатый год и начало первой мировой войны были почти такими же таинственными и далекими, как для вас времена Наполеона или Юлия Цезаря. Ты ведь знаешь, как это бывает: все, что происходит не сейчас, не при нашей жизни, а раньше, кажется невероятно далеким.
Необычным и интересным было уже то, что бабушка вышла замуж совсем старушкой, тридцати пяти лет от роду. В моем представлении невесты были молоды и прекрасны, они торжественно шествовали к венцу, и следом за ними вилась длинная фата. А бабушка вышла замуж тайком, родственники даже не знала ничего, она, как была в сереньком своем пальтишке, убежала в городскую управу, там их поженили, потом бросилась обратно в дом, где работала, и весь день ломала руки, не решаясь сказать хозяину, что уходит. В конце концов она так ничего и не сказала, оставила ему письмо и убежала.
Моя бабушка жила тогда в большом доме с балконом, который поддерживали птицы грифы, а позади дома был сад с бассейном. Она сунула письмо в щелочку хозяйской двери и выскользнула на улицу. Была зима, рассказывала она, настоящая суровая зима. Когда-то она много путешествовала со своими хозяевами, была в Скандинавии, видела, какая зима на севере, какой там ночами удивительно зеленый воздух, как сверкают сосульки и какой глубокий там снег, желтый, сверкающий. Но тогда, в январе четырнадцатого года, рассказывала бабушка, зима в Будапеште была гораздо красивее, чем даже в Швеции. Дедушка ждал ее на углу, он взял у нее из рук узел с вещами. Они шли по улице и пели, и хотя у бабушки катились из глаз слезы, – она так боялась своего прежнего хозяина! – она все-таки пела, потому что была счастлива, а слезы чуть не замерзали на лице. Тогда она впервые в жизни пела на улице.
Дедушка был маляр, и не такой уж молодой, ему было сорок лет; он работал в том самом доме, где жила бабушка, красил лестницу, там они и познакомились. Когда бабушка убежала с ним, это было для нее примерно таким же героическим подвигом, как если бы человек, не умеющий плавать, бросился в реку… может, все-таки и не потонет…
Бабушка…