Крабат, или Преображение мира - Юрий Брезан 10 стр.


Глава 4

Профессор Ян Сербин, биолог и химик, почетный доктор многих университетов, ступил на трап, поданный к самолету, и, спускаясь по нему к группе встречающих его представителей города, университета и Комитета по Нобелевским премиям, вдруг остановился на последней ступеньке и с застывшей улыбкой на лице обернулся, чтобы, взглянуть на самого себя, еще сидящего в самолете: заметная сутулость, горькие складки в углах узкого, как щель, рта, тусклые серые глаза, на вид не совсем здоровый человек - вероятно, язва желудка или болезнь почек, а мажет, и не в здоровье дело; просто человек только что осознал, что жизнь его, как ни верти, не удалась. Пятидесятилетний мужчина, затративший много усилий и не дождавшийся их плодов.

По дороге с аэродрома в отель он еще раза два-три оборачивался и всякий раз видел себя на углу улицы терпеливо ожидающим зеленого светофора: зеленый свет открывает путь, и я иду, я применяю свои знания - на пользу себе или во вред, выяснится позже, когда дело будет сделано.

Та ночь, та бесконечно долгая короткая ночь. Свободные и раскованные картинки прошлого - обрывочные, сумбурные, едва различимые, навевающие мысли о самом разном, без всякого порядка и препон. Старая яблоня на краю, прилегающего к дому поля, обреченная на бесплодие, Моровой столб на поле, жук с красными крапинками на спинке, карабкающийся вверх и вновь сползающий по гладко отполированному временем камню, вверх-вниз, вверх-вниз. Один из рода Сербинов, Венцель Сербин, укладывает плоский камень - порог дома, 1385 год.

Невысыхающая кровь на кладбище. Пер-Лашез. Окаменевшая девушка на коленях прикрыла руками лицо, это в Помпее. Антон Донат, просунувший ногу в дверную щель, знать можно только то, что положено. Мы в последний раз печем хлеб в своей печи. Война кончилась, и я думал: люди победили раз и навсегда.

На исходе той ночи не было ни колокольного звона, ни пения ангелов, - но передо мной на столе лежал листок с формулой, моей формулой. Не философский камень, а всего лишь разгадка химического процесса, но что тобой познано, то тебе и подвластно. Я возношу человека на предельную высоту, и Лоренцо Чебалло уже не страшен, в моей власти очеловечить его, прежде чем он превратит всех нас в смирных и счастливых идиотов-роботов. Я проверяю свою способность к преображению людей, применяя свою формулу к себе самому, проникая в реальность Крабата, овладевая ею, оставляя себя в прежней реальности и превращаясь в Крабата со спасительным чудо-посохом в руке; формула дает мне для этого силу, а мои представления о нем - форму.

В отеле он первым делом стал под душ и взглянул на себя в зеркало: никак не больше сорока, крепкий жизнерадостный мужчина с серо-голубыми живыми глазами, волевой линией рта и открытым высоким лбом. Он наслаждался, стоя под ледяными струями и ощущая всей кожей приятное покалывание, он даже застонал от удовольствия и с наслаждением растерся жестким цветастым полотенцем. Вдруг он замер в тревоге, волнении, испуге, хотя знал, что сейчас в нем, уже не во внешности, а внутри, происходит по его собственной воле им же самим запрограммированный процесс перехода из одного "Я" в другое, процесс превращения его, Яна Сербина, в его второе "Я", в Крабата. У него появилось жуткое ощущение, будто его мозг отделился от него и уплыл в некую беспредельность, слегка покачиваясь, словно влекомый покатой волной. Но потом вдруг вновь вернулся, как маятник, подвешенный в какой-то точке вне его самого, без видимого смысла и толка, выхватывая на лету разные предметы. Но и маятника на самом-то деле не существовало, это была лишь игра, правда несколько абсурдная, но игра, а вот два его мозга действительно существовали, они наблюдали друг за другом и гнались друг за другом в бешеном круговороте, сменяясь и меняясь исходными точками, я-ты-он-она-оно сломя голову мчались по автостраде вперед. А может, назад? Стрелка компаса лопнула, как стальная рессора от перегрузки. - Да ведь никакой автострады и не было, Она еще только строилась. Он шел, нет, это я шел, шел пешком, - утро, длинные косые тени, пять дубов, стоящих особняком, у одного из них ствол расщеплен молнией, тут же рядом небеленые лачуги местных крестьян, вдали господский дом - по-прусски уродливое строение семидесятых годов. А потом - песчаный карьер. Наверху, у его краев, пятнистые доги и черные карабины, кажущиеся такими мирными и даже сонными в лучах раннего солнца. Кто-то играет на губной гармошке. По дну карьера суетливо, как муравьи, ползают с лопатами и тачками те, другие, полосатые и нумерованные, в деревянных башмаках, и насыпают полотно для автострады. Я с девушкой. У нее были каштановые косы, и она не смотрела в ту сторону. Я держал ее за руку и смотрел. Я видел сторожевую собаку на поводке и слышал игру на губной гармошке. Мы прошли мимо, по краю блеклого ржаного поля, сверкающего каплями росы, у девушки тоже оказалась с собой губная гармошка; она достала ее из сумки и заиграла, я не умею так, как он, сказала она, и мне на миг показалось, 'что все люди делятся на муравьев с лопатами и тачками и музыкантов-любителей с собаками и карабинами. В этом я целиком согласен с Линдоном Хоулингом, которого мучает совесть из-за участия в создании бомбы: мир без собак и карабинов! Мы с ним зрители на параде военных министров, у каждого из них, как у Катона в Карфагене - или его звали Сципион? - под туникой война. Теперь у них вместо туники адъютант с черной папкой, собаки виляют обрубками хвостов и восторженно тявкают, приветствуя хозяев мира. "Взгляни только на их рожи, - сказал Хоулинг. - Как только я буду в состоянии это сделать, я первым делом - прежде чем лечить какого-нибудь горемыку - выкраду из их мозга тягу к власти".

А девушке я сказал, что пойду на биологический факультет. Мария рассмеялась: "Считать лепестки и открывать неизвестную бабочку? Это не для тебя".

Я сорвал стебелек ржи и сказал: "Тут целый химический комбинат, и в тех дубах, мимо которых мы прошли, тоже. Почему не предположить это же и о людях с собаками на поводке, охраняющих карьер?" "А как же я?" - спросила она. То ржаное поле кончилось, другое началось, межа между ними - глубокое теплое ущелье, взлетающая ввысь гондола огромного, до неба, голубого колеса, ощущение чужого тела под моей сразу взмокшей рукой, необозримая даль, посреди которой раздвоившийся "Я" - и едва заметная точка, и ее наблюдатель.

Моя рука знает свое дело - откуда, собственно? - а глаз у меня две пары, одна закрыта и вслепую пробирается сквозь свой первый раз, вторая открыта и видит, как тот охранник с гармошкой оскалил свои собачьи клыки - один из нумерованных потерял деревянный башмак, и я говорю себе - не тогда, в ущелье, а много позже, - что собачью натуру надо хирургически удалять из человека, как опухоль.

Мария, нежная, мечтательная Мария, смотрит не на меня, она смотрит на Лоренцо Чебалло, сидящего в тени, отбрасываемой зеркалом, - грубо скроенное, почти квадратное крестьянское лицо, крутой и холодный, как ледяная глыба, лоб, он улыбается - это видно только тому, кто его знает. Мне видно, и я его боюсь. Вернее, я ненавижу его за то, что боюсь. Его улыбка предназначается, вероятно, Марии, глаза у нее все еще такие, какие были до первого раза. "Таких, как она, миллионы, - говорит Чебалло, - разобрать ее на части и вновь собрать мне легче, чем дешевый будильник-штамповку".

Вероятно, его улыбка относится и к Хоулингу, пригласившему нас, своих коллег, сюда, чтобы за круглым столом обменяться мыслями о моральных и этических аспектах наших исследований и выяснить, насколько соответствуют истине слова, сказанные одним из нас: каждый следующий шаг в этом направлении приближает человечество к той черте, за которой начинается крутой спуск в преисподнюю. Он закрыл свой институт, потому что не хочет участвовать в этом. На призыв последовать его примеру мы пожимаем плечами: разве это выход?

Может статься, что Чебалло усмехается и в мой адрес, ибо я по-прежнему стою на своем и считаю, что в человеке сохранилось слишком многое от стадии недочеловека - мысленно я все еще называю весь этот комплекс свойств "собачьей натурой" - и что целью наших исследований должно быть освобождение его от этой двойственности и превращение человека-зверя в истинного Человека. Господи, спаси нас.

"Спасение человека, - говорит Чебалло, а в это время в тумане за окнами Большой Бен отбивает очередной час, со скрежетом разводится Тауэровский мост, и Мария, смиренно сложив руки на коленях, ждет своего благовещения, - произойдет в тот момент, когда то, что принято называть его сущностью, станет управляемым, как детская заводная игрушка, то есть когда появится возможность сделать человека счастливым. Но счастье состоит из двух компонентов, внутреннего и внешнего. Внутренний означает довольство. Внешний же заключается в устранении конфликта между человеком и средой. Поскольку историей доказана невозможность существования человека вне конфликта со средой, осознание конфликтности придется изъять из человека. И такая возможность уже намечается".

Буря негодования гонит Чебалло прочь из зеркала, на его месте возникает Линдон Хоулинг, всегда самый веселый из нас; но сейчас ему не до веселья - он даже побагровел от ярости...

"Вместо того чтобы сделать мир вещей достойным человека, вы хотите человека сделать вещью! Превратить его просто в форму проявления научной формулы! Это означало бы его самоуничтожение и свело бы тысячелетия, его истории к какому-то паноптикуму абсурда, а сумму человеческих устремлений - к интегралу сплошной бессмыслицы.

Если бы наша наука, господин Чебалло, в конечном счете неизбежно вела к обрисованной вами цели, нам стоило бы уничтожить собственный мозг, чтобы спасти человечество от нас самих!"

Линдон Хоулинг тоже удаляется в глубь зеркала и, энергично вышагивая на своих ходулях, приближается к краю бесконечной плоскости, становится все меньше, и меньше, спотыкается о волосок на коже Марии и проваливается в одну из пор...

Я все еще околдован ее телом, и у меня все еще две пары глаз: одна видит ее грудь, знает, что ее отец дежурит ночью внизу в аптеке, мать уехала куда-то на воды лечиться, а служанки нет дома; вторая видит чистоту и целомудрие ее девичьей комнатки, где все сверкает белизной, а на стене над кроватью висит кирпичного цвета маска. "Незнакомка с берегов Сены" - эту книгу, я читал, мне подарила ее Мария. Этакий словесный клейстер для души, заваренный на сахарном сиропе чувств. "Не хочу, чтобы она на нас смотрела", - говорю я и поворачиваю маску, лицом к стене.

Но эта маска уже часть Марии, ибо Чебалло врастил в ее мозг устройство, улавливающее импульсы, посылаемые Чебалло, теперь они управляют Марией, она сидит на кровати с побелевшим от обиды лицом, потому что я задел это устройство. Она жаждет телесной близости, а я испытываю такую телесную боль, как будто с меня содрали кожу, ибо жажду совсем иного.

Боль есть боль, а мне всего девятнадцать, и я еще не научился ее скрывать. "Разве на ней свет клином сошелся, - говорит отец, - чем она лучше других?"

Она ничем не лучше других, и нет в ней ничего особенного: не у нее одной толстая каштановая коса свисает справа на грудь, не у нее одной наивные детские глаза, ничего особенного, - кроме того, что она была у меня первой и что я хочу ее изменить по избранному мной образцу.

В мечтах я никогда не представлял себя ни Зигфридом, ясноликим героем в белоснежных одеждах, ни Хагеном фон Тронье, черным злодеем с мечом в руках; однажды в Брюсселе - я был там с Линдоном Хоулингом - я вновь представил себя Крабатом с чудо-посохом в руке и решил воспользоваться его волшебной силой: вот генерал одевается или, вернее, его одевают, ведь генеральский адъютант наверняка всегда стоит наготове, чтобы в любую минуту натянуть на генеральский зад генеральские штаны. Итак, по порядку: генеральские штаны, генеральский мундир, генеральскую фуражку - вот Ахилл и готов, можно подступать к стенам Трои с победными кликами и триумфальными знаменами - "В моем сердце нет места жалости", - последний взгляд в зеркало, все ли в порядке; но тут вступает в силу мое волшебство и срывает с генерала все генеральское, он остается в одних кальсонах - потешных мешковатых подштанниках, завязанных у щиколоток тесемками, - и в грубой нательной рубахе - ни дать ни взять маленький человек с улицы или конторский служащий, куда подевались блеск и слава.

Генерал вынужден достать из кладовки пропахший нафталином коричневый или голубой мундир, он хмуро смотрится в зеркало - от Ахилла не осталось и следа; я не могу удержаться от смеха, Линдон Хоулинг тоже покатывается; у нас на душе так хорошо, будто мы с ним навсегда покончили с войнами.

Мы ненавидим войну, потому что ее успехи исчисляются убитыми на полях сражений, разрушенными городами и голыми пустошами на месте тучных нив; это победа зверя над человеком; ничего удивительного, что нам не нравится и ее реквизит, говорит Хоулинг. Ничего удивительного, подхватываю я, что мы стремимся сделать неактуальным древнее изречение Si vis pacem, para bellum (Хочешь мира, готовься к войне (лат.)), но оно для нас актуальнее, чем было две тысячи лет назад, поэтому-то я и вгрызаюсь в свою работу, чтобы найти ключ к решению, то есть к спасению. Этот ключ не в забавном фокусе с раздеванием Ахилла до кальсон, здесь не помогут ни волшебство, ни молитва, ни заповедь "Не убий", ни благие намерения, ни благонамеренные заклинанья, поможет лишь надежная и ясная химическая формула: она превратит человека в истинного Человека, homo sapiens humanusque (Человек разумный и человечный (лат.)), искоренит в нем саму идею организованного человекоубийства.

Нет, я никогда не мнил себя героем с мечом, а всегда лишь тем, кто выбивает меч из рук, поднявших его, и, когда я стремился изменить Марию, я рвался вовсе не к коровьему счастью - мирно пощипывать сочную травку, потом долго и жалобно мычать по теленочку, уведенному из стойла на убой, чтобы вскоре завести еще одного и вновь жалобно мычать, а в конце концов смириться и покориться высшей воле - таков, мол, порядок вещей.

Мы тащились по раскаленной, выжженной солнцем степи, полмиллиона обыкновенных усталых людей, охотящихся на других людей, и я уже представлял себе множество трупов, занесенных в степи метелью. Я и призывал мысленно эту метель, и холодел от панического ужаса - не перед самой смертью, а перед бесследностью жизни. Будущим летом кучка выбеленных солнцем костей в жухлой степной траве, фотография на комоде матери, с каждым годом все больше теряющая связь с реальностью, - расплывчатое, постепенно тускнеющее воспоминание.

Почему я не сделал ребенка какой-нибудь девушке, все равно какой, когда для этого еще было время...

Прямо на марше меня вдруг выхватили и отправили с востока на запад; по дороге я отлучился на один день, чтобы разыскать Марию, несостоявшуюся наследницу, работавшую где-то ученицей аптекаря. Озлобленный и хмурый горбун, новый владелец аптеки, сжалился надо мной и названивал по телефону, пока ее не нашел.

Мария в белом халате стояла за прилавком и, увидев меня, вся залилась краской, лишь на скулах остались светлые пятна. У нее был ключ от садового домика, домик находился недалеко от памятника Великой Битве, туда можно было отправиться только с наступлением темноты, из-за соседей. В ожидании вечера мы уселись на ступенях перед памятником, за нами - каменная громадина, воздвигнутая во славу войн и подавляющая своим безвкусным и лживым пафосом.

Прошел год после торжественного открытия этого памятника павшим под Лангемарком, моим сверстникам, студентам, как и я. "Цвет немецкой молодежи погиб под Лангемарком", учили мы в школе, и никто никогда не подсчитывал, сколько убитых на совести у этого памятника, - у этого и у других, ему подобных. "Биология - наука о жизни, - сказал я, - когда война кончится, я ничего не буду знать о жизни. Только о смерти".

"Не думай об этом, - сказала она. - Тебе повезет, ты вернешься, я уверена. - Она взяла мою руку и положила на свой живот. - Может, у нас тогда уже будет ребенок. А когда ты получишь ученую степень, мы обзаведемся еще пятью. Вместе со мной у тебя будет семь жизней - семь раз биология! - а войну ты забудешь. Забудь о ней и теперь",

Я уставился на нее; мельник Кушк был прав, записав в своей Книге: человек устроен неправильно. И на ступенях памятника в честь битвы, где сто восемьдесят семь тысяч матерей потеряли своих сыновей, я дал себе клятву - не из-за этой битвы и не из-за войны, из которой я только что вырвался и в которую опять возвращаюсь, а из-за Марии - найти и уничтожить проклятую ошибку в матрице человека.

Я встал и пошел куда глаза глядят, оставив позади и памятник, и пустое женское лоно, и фотографию на комоде матери, и тяжесть вопросов на ветвях старой яблони на краю поля, и моровой столб с его каменными символами надежды, оставив позади все, в том числе и тот единственный, заполненный звенящей пустотой день, когда свалили в кучу гипсовые статуи и власть над людьми вновь превратилась в ответственность перед людьми, а я распрощался со всеми своими идолами и дал себе зарок впредь не быть больше никем, а только самим собой.

И все же у меня теперь два "Я", я и Я, я сам и мое отражение в зеркале, я удаляюсь к краю огромной плоскости, которая теперь уже не кожа Марии, - я, сын, любовник, а вероятно, и отец, иду по плоскости одиночества, как Спаситель по пустыне, а мое второе "Я" говорит матери: что мне в тебе, женщина? И отцу: возьми свою жизнь и просей ее годы сквозь крупное сито разочарований. Я посвятил себя великой, величайшей цели, и это второе "Я" отражается теперь в зеркале ванной.

Он отбросил полотенце, подошел вплотную к зеркалу, выключил свет и вновь включил его, еще и еще раз - рефлексы нормальные, в голове ничего не плывет и не качается, не два, а один мозг, самый лучший в мире, вчерашние метания между раем и адом теперь лишь яркий воздушный шарик, проблема, жерновом висевшая на его шее, стала резиновым надувным кругом, с ним на шее можно пуститься в плавание по любому океану, теперь тайфуны и ураганы ему нипочем. Совершенно ясно и не вызывает и тени сомнения то, что его открытие принадлежит ему, только ему одному, и никому больше, и что никто - ни его ассистенты, ни кто-либо из сотрудников его научного института, ни комиссии, ни коллеги, ни власти - не имеет ни малейшего права рассчитывать на какую-либо информацию о его открытии, не говоря уже о детальном знакомстве в полном объеме, пока он сам этого не пожелает.

А до той поры пусть удовольствуются тем, что получат результаты его исследования о регенерации поврежденных генов, превознесут эти результаты как "веху на пути к разгадке тайны жизни" - так их назвали в одной из официальных речей - и дадут ему, Яну Сербину, Нобелевскую премию.

Никто не должен знать, что к тому времени, когда были опубликованы эти результаты, он ушел уже далеко вперед по "пути разгадки". Смешно, конечно, что они присудили ему эту премию за такую безделицу, за такой, в сущности, пустяк по сравнению с его новым открытием. Правда, теперь ему казалось смешным и то, что он чуть было не уничтожил найденную формулу.

Назад Дальше