Через год благодаря ходатайству графа Христиан получил епископскую стипендию в семинарии города Бауцена, а кроме того, граф сам награждал его за каждую хорошую оценку серебряным талером. Христиан Сербин прилежно учился и частенько голодал, а к тому времени, когда он из семинариста превратился в студента, озорная дочка графа стала красивой и благовоспитанной девицей.
Всякий раз, как студент приезжал на каникулы в родные места, он почти ежедневно встречал ее где-нибудь: то в графской библиотеке, где ему разрешалось работать в любое время; то в лесу, где он рубил дрова на зиму для родителей; то на какой-нибудь тропинке вблизи холма, где молодая графиня имела обыкновение любоваться открывавшимся видом. Порой она сидела у древнего морового столба и рисовала с натуры или же стояла с этюдником у пруда Хандриаса, где Христиан любил купаться. Она была с ним то мила и приветлива, то надменна и высокомерна.
В тот год, когда ей исполнилось шестнадцать, она сменила карандаш и кисти на перевитую яркими лентами лютню; перебирая пальцами струны, она наигрывала грустные мелодии и пела; голос у нее был низкий и звучный. Частенько она приглашала протеже своего отца покачаться на качелях в парке, а бывало, что и увязывалась за ним ловить раков в Саткуле. Как-то раз она призналась, что ей скучно без него: соседи помещики грубы и необразованны, а братья еще очень малы.
Христиан Сербин изо всех сил старался быть с ней сдержанно вежливым, но она была не слепая и ясно видела - за ловлей раков или на качелях в парке, - как темнели его глаза, а голос срывался и слабел. Ей это нравилось, и она раздувала тлеющие угли чтобы поджаривать его на медленном огне, не замечая, что искры, разлетаясь, опалили и ее нежную девичью душу. Теперь она чаще скакала бешеным галопом по лесным дорогам и чаще забивалась со своей лютней куда-нибудь в укромный уголок, где плакала от необъяснимой тоски.
Когда Христиан Сербин вновь отправился в Лейпциг, наступила осень, за осенью пришла зима, потянулись нескончаемые серые, пасмурные дни, и весна тоже никак не кончалась и была до краев заполнена тревожным ожиданием.
А летом, как-то ранним утром, когда его родители, как ей было известно, убирали в поле рожь, а он приехал накануне и еще не выходил из дому - известно ей было и то, что он каждое утро умывался холодной водой из колодца прямо под навесом во дворе, - она по лесной дороге подъехала к холму, привязала лошадь к одичавшей яблоне и села под липой. Она слышала, как распахнулась дверь дома, как он сказал что-то кошке, как заскрипела рукоятка насоса, как струя воды ударила по дну ведра, а чуть повернув голову, увидела и его самого: он стоял под навесом, сильный, с крепкими ногами и волосатой грудью, обернув полотенце вокруг бедер.
Он заметил ее, только когда выплескивал воду на траву за воротами. Немного погодя он подошел к ней и поздоровался, она ответила - почему-то очень сухо - и не взглянула в его сторону. Голос ее дрожал, когда она стала довольно сбивчиво объяснять, что только теперь обнаружила это местечко, самое живописное во всей округе. Послезавтра у нее день рождения, она попросит отца купить и подарить ей все это - и она обвела рукой вокруг.
Христиан Сербин возразил, вежливо улыбаясь, что все это - он повторил ее жест - не продается. Он видел, что она стала еще краше, плечи ее округлились, а грудь налилась, и она - как будто нарочно, чтобы все это ему показать, - низко наклонилась, завязывая шнурок на ботинке.
Он присел на корточки, чтобы ей помочь, она отстранилась, выставив ножку, и шепнула, чтобы в день ее рождения он пришел в замок, когда гости разойдутся, и - тут она чуть помедлила - продал ей этот холмик.
В день своего рождения графиня Леони Райсенберг поздно вечером сидела за секретером в новом сиреневом пеньюаре, накинув на плечи лисье боа, и записывала в дневник полученные в этот день подарки: кобыла-четырехлетка, серая в яблоках, которую она облюбовала еще в прошлом году; пеньюар, весь в рюшах и воланах; три романа сэра Вальтера Скотта, иллюстрированные гравюрами на меди, вызвавшими ее особое восхищение. Чем длиннее становился список и чем незначительнее перечисляемые в нем предметы, тем яснее ощущала она, насколько лишено смысла то, чем она занималась, насколько по-настоящему важно лишь одно: Христиан Сербин не пришел.
Она зажгла все свечи, какие смогла найти, и разделась, а потом принялась пристально разглядывать свое отражение в полированной дверце шкафа вишневого дерева и даже нахмурилась, силясь смотреть на себя придирчиво, как бы глазами мужчины. Она пришла к выводу, что тело ее прекрасно: плоский упругий живот, округлая линия бедер, плавной дугой спускающаяся вниз к ногам. Она нежно провела ладонями по шелковистой коже там, где ноги, бедра и живот переходят друг в друга, и улыбнулась своим мыслям. Она знала, что на самом-то деле хочет завладеть Христианом Сербином, но, раз это оказалось за границами возможного, ей загорелось взамен получить тот холмик, что с незапамятных времен принадлежал его семье. Усадьбу надо будет снести и на ее месте построить дом - маленький уютный замок, приют счастья и любви, шептала она своему отражению в дверце.
В эту минуту из глубокой ниши между шкафом и камином вышел - одни говорят: Христиан Сербин, другие: Крабат; испугавшись, графиня хотела было закричать, но он уже зажал ей рот рукой.
"Не надо, Леони! - прошептал он очень нежно и вместе с тем насмешливо. - Кто поверит, что я здесь без приглашения?"
Она укусила его в руку.
"Подлец!" - прошипела она злобно, но тихо.
Она отбивалась, когда он попытался ее обнять, и кончила отбиваться, как только он разъяснил, что на шум и возню наверняка прибежит матушка. Он отнес Леони на кровать, но она плотно завернулась в одеяло и разразилась потоком ругательств, среди которых попадались и довольно замысловатые. Но даже ругательства, когда их произносят шепотом, звучат безобидно, а если к тому же еще и свечи погашены - кроме одной свечи на каминной доске, - то, вероятно, даже нежно. Да и пугать всеми карами, которые граф-отец обрушит на голову наглеца, тут уж, пожалуй, поздновато, и, даже если угрозы эти произносятся всерьез, в них не верит ни он, ни она. Может, в них и поверят, но потом, не теперь, когда он лежит с ней в постели и шепчет что-то о холмиках, то об одном, то о другом, и она уже чувствует, что слабеет от этого хриплого и напористого шепота, придвинувшегося вплотную к ее лицу.
В тоне Леони уже не угроза, а мольба, когда она силится прикрыть руками грудь, не подозревая, что он имеет в виду совсем другой холмик, а когда это выясняется, ей уже не хватает рук, чтобы прикрыть все, и нет возможности просить о чем-либо, потому что его губы плотно запечатали ее рот.
Не плачет она и потом, лишь дивится, познавая, в чем различие между мужчиной и женщиной, и, поелику свеча на камине погасла, а рукам уже нет надобности что-либо прикрывать, она использует их в процессе познания с таким увлечением, что в конце концов никак не может взять в толк, как это там, в полях, уже звенит жаворонок, когда здесь, в ее покоях, все еще поет соловей.
Никем не замеченный, Христиан Сербин выбрался из замка, а назавтра отправился с двумя приятелями в Прагу, Он больше никогда не видел Леони Райсенберг, горевавшую по нем не только и не столько из-за утерянной с его помощью девственности.
После его смерти у него нашли два любовных стихотворения, посвященных той ночи или, вернее, девице Леони в ту ночь.
Еще одно стихотворение, написанное по пути в Прагу, называлось "Безумная ночь" - явный намек на "Безумный день" Бомарше, - гордое торжество строптивца, возглашающего от имени хижин войну дворцам.
Граф Франц Амадей ровно ничего не знал о существовании этих стихотворений, но весьма вероятно, что они скорее укрепили бы, чем поколебали его намерение сделать Леони Райсенберг и Христиана Сербина счастливыми героями своего романа. Ему казалось, что эта пара как нельзя более подходит для того, чтобы навеки покончить со старинной враждой и междоусобицей их семей - так он это называл, - посеять любовь там, где веками произрастала лишь ненависть, и вытеснить счастьем и согласием всякое воспоминание о былых обидах. Такая задача трудновата даже для романа. Однако после долгих раздумий граф нашел наконец спасительное решение: в лунную ночь Христиан Сербин откопает из-под корней старой липы, растущей на его холме, древнюю серебряную корону, которая некогда украшала чело короля Милидуха, а теперь по старинному праву достанется Христиану, и это сделает его достойным руки Леони Райсенберг и счастья.
Если обстоятельства мешают счастью людей, люди должны искать его вне этих обстоятельств, записал граф в свою рабочую тетрадь, и эта мысль показалась ему настолько глубокой, что он решил начать роман этой фразой.
Роман вышел в свет и до слез растрогал многих читателей, живущих далеко от Саткулы, даже кайзер Вильгельм ознакомился с книгой и одобрительно о ней отозвался, однако ни умильные восторги читателей, ни высочайшее одобрение не спасли сиятельного автора от печальной участи, и он в первый же год своей писательской славы последовал за супругой в фамильный склеп серого мрамора.
Восемнадцатилетняя графиня Моника, превосходившая красотой всех женщин в роду Райсенбергов, одиноко стояла у могилы, поглотившей ее отца, последнего графа Вольфа Райсенберга. Она видела, как дружка Петер Сербин и пятеро его сыновей повернулись и пошли прочь от ямы, не поклонившись и не бросив в знак сочувствия пригоршню земли на гроб покойного. Они на своих плечах принесли тело к могиле, а опустив гроб в яму, отошли в сторону и скинули парадные черные сюртуки. Под черным сукном на них оказались сильно накрахмаленные синие фартуки, у которых левый утолок был заткнут за пояс, а из-за па-грудника торчал большой пестрый платок: ни дать пи взять отцы семейства, гуляющие на свадьбе или веселой ярмарке.
Петер Сербин повел сыновей в трактир, где все было уже готово для пира: хозяин, пиво, шнапс, сало и хлеб, а на лавке сидел мельник Кушк со своей трубой. Трактирщик налил всем по рюмочке - как раз довольно, чтобы помянуть графа, сказал Петер Сербин и попросил мельника обойти с трубой деревню из конца в конец и созвать всех в трактир.
Собрались жители из семи деревень, что в долине Саткулы, дабы отпраздновать победу над последним Вольфом Райсенбергом и над тридцатью, что ему предшествовали. В этот день Петер Сербин и впрямь был королем, а мельник Кушк его герольдом, трактир был битком набит, и полы трещали от веселой пляски, но вместо победного гимна мельник Кушк тут же сочинил простую, бесхитростную балладу об одном из Райсенбергов, направившем ручей на пшеничное поле Сербинов, и об одном из Сербинов, вместе с сыновьями вернувшем ночью ручей в его прежнее русло.
Когда сто глоток грянули гимн, Петеру Сербину показалось этого мало - не так звонко, да не так громко; он вскочил с места и загорланил во всю мочь на мотив старинного и страстного пасхального хорала: "Пятеро сыновей у меня, а последний граф в могиле, аллилуйя!"
Мельник Кушк подыграл ему на трубе, и в тесном трактире мужской хор в сто глоток рявкнул "Аллилуйя!", да с такой силой, что у восемнадцатилетней дочки кантора, жившего по соседству, случились преждевременные роды, в остальном обусловленные вполне естественным ходом вещей.
Пирующие и не думали считаться ни с внуком кантора, ни с самим кантором, которые надрывались изо всех сил, но так и не сумели переорать громовое "Аллилуйя!", сотрясавшее трактир. Кантор проклинал свою дочь, а Петер Сербин праздновал победу над Райсенбергом - свою и своих сыновей.
Заслышав торжествующие клики, доносившиеся из трактира, графиня укрылась в церкви и принялась молиться. Она не просила господа: прости их, ибо они не ведают, что творят; она молила: прости нам грехи наши. Месяц спустя, достигнув совершеннолетия, она послала за нотариусом и завещала деревне замок Райсенберг вкупе со всем достоянием "на пользу бедным и больным и на их благо".
В тот же день она велела запрячь шесть пар волов и вытащить на берег огромный валун, с незапамятных времен лежавший на дне пруда Хандриаса, распорядилась вытесать из него огромную плиту и прикрыть ею семейный склеп Райсенбергов вместе со старой плитой. На новой она приказала выбить лишь одно слово: Misericordia (Милосердие, жалость (лат.)).
Кто должен сжалиться и над кем, спросил Петер Сербин мельника Кушка, когда два года спустя молодая графиня скончалась в монастыре от недуга, который, как она думала, ей уже больше не угрожал; примерно в это же время двое сыновей Петера Сербина сложили головы: один на Марне, другой в болотах Восточной Пруссии, - хотя никого из Райсенбергов уже не было в живых.
Мельник Кушк не знал, что ответить, не нашлось ответа и в его Книге о Человеке, и он сказал, что при сотворении мира, видимо, была допущена ошибка, кабы не она, нам не пришлось бы жалеть самих себя. Петер Сербин публично заявил, что был неправ: Вольф Райсенберг не в могиле, он жив и по-прежнему несет и будет нести смерть, пока его самого не убьют. За это Сербин заработал два года тюрьмы, но новоявленная республика отменила приговор, а в конце его долгой жизни та же республика под конец своей короткой жизни даже не пожалела средств на почетный эскорт из семидесяти полицейских - вероятно, с целью иметь надежных свидетелей того, что знаменитый распорядитель свадеб и хитроумный защитник саткуловцев Петер Сербин действительно покоится на глубине двух метров под землей. Мельник Кушк на этих похоронах играл на трубе свадебную песнь, а когда вернулся домой, на траве под липой, венчающей холм, сидел Крабат и смотрел, как его друг трубач подходит все ближе и ближе по проселочной дороге. Перед моровым столбом, на земле Сербинов мельник остановился и протрубил серенаду неизвестно кому - может, тем, чьи имена высечены на цоколе, а может, и четырем символам надежды, запечатленным в камне: вечному возрождению человека, конечной победе над драконом, торжеству терпения над насилием и воцарению на земле триединства - дела, надежды, познания.
Так можно было предположить, и Крабат, вероятно, так и подумал, но на самом деле мельник Кушк трубил свою серенаду в честь Святого Георгия и его коня, и если приглядеться внимательней, то можно было увидеть, что у коня было человечье лицо, причем не чье-нибудь, а именно трубача, Святой Георгий был как две капли воды похож на Крабата, а уж в драконе любой с первого взгляда узнал бы Райсенберга.
Любой, только не Райсенберг. Он даже не заметил, что моровой столб был поставлен на полдороге между замком и холмом Сербинов, он просто приказал привести к нему мельника Кушка и велел тому высечь его статую из глыбы песчаника. Мельник отказался, поскольку умел-де изображать лишь святых и чудищ, но святыми становятся только после смерти, а чудищем никому быть не охота.
Если он не хочет уже завтра оказаться в сонме святых, ему придется поскорее одуматься, заявил граф Дитрих Вольф Райсенберг.
Якуб Кушк испросил время на обдумывание, побежал назад к моровому столбу, сел на траву - справа замок Райсенберга, слева старая липа, перед глазами Саткула, - взял в руки трубу и заиграл; чужаку ни за что бы не попять, что хотел он сказать этой мелодией, но Крабат, сидевший под липой, сразу понял, поднялся с земли и пошел к нему - всего четыре сотни шагов, много это или мало, зависит от того, как относишься к Злу и знаешь ли, что у него четыре лика и семь рук-щупалец.
Но мельник уже ушел - только что или пятьсот лет назад, какая разница? Что значат пятьсот лет, если чумные бубоны все еще множатся в арсеналах - пусть иначе, чем раньше, но в чем-то и очень похоже, а давние надежды так и остаются надеждами, - итак, мельник отправился к Райсенбергу. "Я передумал, господин, - сказал оп, - если считать тебя чудовищно святым, то я, может, и справлюсь".
Райсенберг согласился, и мельник Кушк принялся за дело, чтобы превратить глыбу песчаника, валявшуюся в саду замка, в лик Святого Чудища. Два года сряду трудился он, вырубая нимб, - трещина в камне впоследствии придала ему форму петли на шее висельника. Три года ушло на меч справа под нимбом, пять лет на то, чтобы высечь в камне языки пламени с левого края. Вдвое больше времени понадобилось на фигуру человека в центре; за это время граф Дитрих Вольф Райсенберг успел почить с миром, и Железный Человек между огнем и мечом так и остался без головы. Правда, один раз в году, в день Святого Героса, Святое Чудище обретает голову. Одни не желают этого замечать, другие боготворят его, третьи проклинают. Живая голова сидит на каменной шее. Но говорят, что когда-нибудь Крабат снесет эту голову с плеч.
Мельник Кушк доиграл свою серенаду, подошел к Крабату и сел рядом, плечо к плечу. У Крабата в мисочке еще оставалось немного вишен, и они стали есть их, не говоря ни слова и выплевывая косточки в сторону колодца. Никому не ведомо, о чем они оба думали в эти минуты, но кое-кто утверждает: думали они о жизни и смерти. Оно, может, и верно, да уж больно расплывчато. Вернее - и всего вероятнее, - что думали они над вопросом, который дружка Петер Сербин унес с собой в могилу, но который тем не менее не похоронен с ним. Думали они думали, да так ничего и не придумали, и мельник Кушк опять принялся листать свою Книгу о Человеке, хоть в ней и было написано, что Страна Без Страха находится там, где нет Райсенберга, но как узнать, где его нет и кто он теперь, после того как выяснилось, что под могильной плитой с надписью "Misericordia" покоится лишь его имя?
Когда Хандриас Сербин со своей семьей вернулся с похорон отца, его сын Ян побежал к старой липе: ему почудилось, будто дедушка сидит под деревом. Он убедился, что там никого нет, но Крабат, посмотрев на мальчика, сказал: надо искать, покуда земля круглая и покуда еще есть время. При этом он легонько коснулся одной рукой плеча мельника, другой - плеча мальчика.
Потом Крабат взял из рук друга-мельника Книгу о Человеке и записал в ней - почерком деда - несколько слов, сказав: пусть внук допишет, что следует дописать.
Ян, внук Петера Сербина, собрал в пригоршню последние вишни из мисочки деда и стал их есть, выплевывая косточки в сторону колодца. Один раз доплюнул до него, встал и измерил шагами расстояние. Так далеко у него еще никогда не получалось. Он сходил за гвоздем и выцарапал дату на каменной кладке колодца.
На закате вокруг солнца появился желтый венец. Перед вспышкой чумы вокруг заходящего солнца всегда появляется желтый венец.