На родине Урсула училась на физическом факультете - почему-то она выбрала именно физику, - а теперь жила там, в другой стране, посвятив себя дому, мужу и детям, их у нее было двое.
Каждый день старая женщина снимала с комода портрет младшей дочери и смахивала с него пыль, и казалось, что от этого плотная и переливающаяся всеми цветами радуги цветная пленка с изображением красивого дома дочери с каждым днем все плотнее заслоняет красивое лицо самой дочери.
На третьей фотографии была изображена Катя, ее старшая дочь.
Катин портрет занимал свое место на комоде лишь для полноты картины. Смахивая с него пыль, мать частенько говорила с ноткой обиды в голосе, что Катя почему-то долго не приезжает. Давно, когда порт еще только строился, Катя переехала из этих мест на север: ее муж, каменщик, родом с берегов Саткулы, стал там судостроителем. Раз в месяц она появлялась в доме - энергичная, краснощекая, крепко сбитая. Не переводя дыхания, она меняла постельное белье, обстирывала стариков, пила с ними кофе, терпеливо выслушивала рассказы матери, хотя давно зала их все наизусть, сообщала отцу новости о верфи и порте, ходила с ним по саду и огороду, хвалила образцовый порядок на грядках и обрезала розы у изгороди и виноградные лозы на шпалерах. Она видела, что дом постепенно и неудержимо разваливается, и думала об этом в ту мочь, которую проводила под родительским кровом, а потом уезжала и вновь окуналась с головой в свою будничную жизнь с ее будничными заботами - четверо детей и муж с больным желудком.
Какие уж тут истории рассказывать о Кате?
В последнюю рамку было вставлено сразу две фотографии, изображавшие Яна, ее первенца.
О топ, что была вырезана из иллюстрированного журнала и на треть заткнута углом за рамку, нечего было рассказать и потому лишь кратко сообщалось: здесь он со шведским королем. Его ведь наградили этой знаменитой премией. Король Швеции - во фраке, с широкой лентой через плечо и тремя большими орденскими звездами - был хорошо виден на снимке; он пожимал руку другому человеку, тоже во фраке. В этом втором, видном лишь вполоборота, люди, хорошо знавшие Яна Сербина, с готовностью узнавали своего земляка, который прославился на весь мир и за последние десять лет ни разу не навестил своих родителей.
К этой фотографии старая женщина относилась с известным почтением - оно передалось ей от посторонних людей, заходивших к ним в дом, - но и только. Зато другую, меньшего размера, менее четкую и наполовину выцветшую от времени, она любила всем сердцем, и у нее было что рассказать о бледном и серьезном, не вполне еще сложившемся девятнадцатилетнем юноше - на снимке он сидел с овчаркой под одичавшей яблоней на краю поля. Об овчарке - а также и о яблоне - она иногда рассказывала такую историю:
"Эта овчарка была у нас последней. Очень умная и добрая была собака. Как-то раз наша корова не пришла с пастбища, мы искали ее до полуночи, да так и не нашли. Перед тем как лечь спать, я отвязала собаку на ночь, как всегда. Наша корова пропала, сказала я ей, - просто чтобы с кем-то поделиться. На рассвете мы опять отправились на поиски. Но только вышли со двора, сразу увидели их обеих - корову и собаку. Собака держала в зубах привязь, а корова, завидев нас, подняла голову и замычала. Наверное, собака разыскала ее в лесу. Муж сказал, что собака будет жить у нас, пока не умрет своей смертью - прежних-то собак он обычно сам пристреливал. Под конец жизни овчарка ослепла. Но когда Ян после войны вернулся домой и еще из лесу дал знать о себе свистом, я ничего не услышала, а старая, слепая собака стремглав бросилась ему навстречу. Она упала в траншею, вырытую в войну солдатами, траншея была глубокая и полная воды. Я и не вспомнила сразу-то о собаке, очень уж сыну обрадовалась. А потом мы ее нашли, уже полуживую, - воды наглоталась. Ян вытащил ее, и собака тихонько заскулила, но так, что чувствовалось - это она от радости. Потом встала на ноги и залаяла; наверно, ей хотелось погромче, а получился лишь слабый хрип. Глаза широко раскрыла, словно она и не слепая, и тут же рухнула как подкошенная. Она была у нас последней, очень умное животное. И очень доброе".
О яблоне мать рассказывала только совсем посторонним людям, которые иногда наезжали к ним в дом, чтобы поглядеть на старинную крестьянскую усадьбу на холме и послушать ту или иную из ее историй; они говорили, что под этой крышей хранится такое собрание всяких былей, какого и в книгах не найдешь, и что рассказы ее восходят к седой старине и содержат много такого, чего уже никто в мире не знает.
"Яблоня стояла там испокон веку. Когда старый ствол дряхлел, из корней вырастал новый. Говорят, после долгой войны со шведами Райсенберг убил Хандриаса Сербина и двух его сыновей. Вдова похоронила их на краю поля и посадила на этом месте яблоню, а вскорости родила третьего сына и назвала его Яблук. Священник перекрестил его в Якуба. Этот Якуб был великан и силач, он ловил волков и душил их голыми руками. Мертвых волков он приносил в замок - ведь все зверье в округе принадлежало графу - и говорил: "Вот еще одного волка задушил". А ведь полное имя графского рода было Вольф Райсенберг. Но еще до того, как нести мертвого зверя в замок, Якуб вырывал из его груди сердце и закапывал под яблоней. Оттого-то яблоня и одичала". (Вольф (der Wolf) - по-немецки "волк").
Тут она умолкала и смотрела подслеповатыми глазами на слушателей, словно желая проверить, стоит ли рассказывать эту историю до конца, потому что конец был странный и, вероятно, звучал по-детски наивно для чужих ушей; иногда, довольно редко, она решалась продолжить свой рассказ, и тогда на ее лице появлялась смущенная и в то же время какая-то упрямая старушечья улыбка; кое-кому рассказчица казалась в эту минуту ясновидящей: лицо сморщенное и темное, как печеное яблоко, поднято к небу, невидящие глаза устремлены куда-то вдаль, за пределы ее мира, затянутого паутиной, слова подбирает неуверенно, как бы на ощупь; на самом же деле весь вид старой женщины выражал просто неловкость из-за того, что оставшиеся две или три фразы могут показаться неправдоподобными, а она сама свято в них верила - слишком уж много лет передавались они из поколения в поколение, чтобы оказаться бессмыслицей.
"Яблоня цветет каждый год. Цветы у нее красные, как солнце зимой, и не приносят плодов. Но говорят, что придет время, когда дерево начнет плодоносить, и тогда с холмов и гор, с морей и неба навсегда исчезнет клеймо Райсенберга".
Один приезжий - по слухам, он стал впоследствии хорошим поэтом, не из тех, что больше звонят, чем звенят, - решил, что сможет истолковать эти удивительные и, вероятно, детски наивные слова старой женщины. Он даже написал об этом, и напрасно, потому что всегда находятся люди, которые считают такие рассказы пустыми россказнями, противоречащими разуму, а себя - поборниками разума; завидев дикую яблоню, они тут же берут в руки топор, чтобы извести дерево, не приносящее никакой пользы. Всегда находятся и люди совсем иного толка, которые развешивают на ветвях такой яблони мыльные пузыри собственного изготовления и утверждают, что своими глазами видели на ней волшебные яблоки; эти легко хватаются за палку, завидев топоры в руках поборников разума. И те, и другие величают друг друга глупцами и вопят от взаимной обиды, а по сути, все они и впрямь не более чем глупцы: одни потому, что всерьез верят в вечную жизнь какой-то яблони, другие не могут понять той простой истины, что и дерево-пустоцвет посреди плодородного поля тоже плод земли. Яблоня режет им глаза, и они обращаются к ней примерно с тем же вопросом, которым Фридрих II однажды огорошил своих гренадеров: "Вы что, ребята, захотели жить вечно?"
Уже потом они могут и бросить взгляд окрест, и, завидев внизу, в долине, узенькую полоску мелкой и спокойной Саткулы, они обязательно недоуменно пожмут плечами: чудные люди живут в этой долине, не поймешь, чем приворожил их этот жалкий ручей - через него и перепрыгнуть ничего не стоит, - когда на свете есть широкие и бурные реки и берега у них куда живописнее. Некоторые люди, видимо, полагают, что Саткула нарочно прикидывается тихоней и скромницей. В этом они сильно схожи с теми, кому тесно в своем просторном доме, пока наверху, в каморке под крышей, живет одинокая старушка. Каморка ее никому не нужна, но ведь им, как порядочным людям, приходится, встретив ее на лестнице с ведром угля, нести его к ней наверх или на своей машине везти в ремонт ее радиоприемник, а в день ее рождения еще и дарить плитку шоколада. Вслух ей желают доброго здоровья, а в душе считают, что лучшим выходом для нее было бы отдать богу душу - конечно, тихо и мирно, это уж само собой. И кто-нибудь из детей, а то и бестактный взрослый из этой семьи возьмет да и брякнет ей прямо в глаза: бабуля, ты бы уж лучше померла, что ли.
Мельник Кушк спросил однажды одного из этой породы: "Разве тебе воздуха мало оттого, что и я дышу? - И сам ответил, как припечатал: - В крови, видать, сидит еще от короля Фридриха".
И потом записал в своей Книге о Человеке: "Самый злостный сорняк не пырей, а прусский дух. У него корни, как у дуба, а семена, как у чертополоха".
О сыне Яне мать тоже рассказывала несколько историй, но они не были столь многословны и темны, как история о яблоне. А одна история, связанная с фотографией сына, звучала так:
"В ту пору Ян сломал руку. Он залез на сосну, чтобы достать яйцо из вороньего гнезда. Хотел подложить его несушке, высиживавшей утиные яйца. Интересно ему было, что будет делать курица с вороненком и как он сам себя поведет, когда будет расти вместе с утятами, - если, конечно, не подохнет с голоду еще в гнезде. Такие уж фантазии были у мальчика. Он упал с дерева и сломал руку. А ведь мог разбиться и до смерти".
Иногда старая женщина рассказывала и другие истории, но, о чем бы ни шла в них речь, они все как бы висели в воздухе, наподобие сетки, натянутой под трапецией в цирке, - а вдруг сын свалится с высоты своей славы. Слишком уж высоко он вознесся, так высоко, что даже ее тревогам до него не достать. И она делала вид, что гордится сыном, раз люди говорят, что она должна им гордиться. Сын стал далеким и чужим, и случалось, что, вспоминая о его молодых годах, она путала его со своим давно уже умершим братом.
Ее настоящее все глубже врастало в прошлое и становилось от этого яснее и проще. Пугающая путаница и мучительная сложность пережитого обретала ясность и эпическое спокойствие сказки, в которой счастье и несчастье отодвинулись в глубь времени и не затрагивают настоящего.
Хотя Хандриас Сербин в долгие часы, предшествующие сну, тоже думал о детях, но картины, роившиеся перед его закрытыми глазами, были совсем не похожи на цветные кадры, хранящие в памяти эпизоды их детства и юности. Для него дочь и сын не остались навеки прежними, они давно выросли, и он требовал от них отчета, как от взрослых. Он вовсе не вызывал их на суд своей одинокой старости и тем более не обвинял их перед высшей инстанцией общечеловеческой морали. Он был слишком горд, чтобы страдать от одиночества, и слишком свободолюбив, чтобы претендовать на их свободу.
Он не жаловался на детей и ни в чем их не обвинял, даже дочь Урсулу, которая тайком покинула родительский кров, не простившись и не сказав доброго слова; а теперь у нее был свой дом, и она полагала, что этим исчерпываются все вопросы.
Но Хандриас Сербин хотел спросить ее о своей жизни. Всех их он хотел об этом спросить, и дочь Урсулу, и покойного Мати, и сына Яна, который где-то там, в своей лаборатории, не значащейся ни на одной карте, изучает тайны жизни, - его-то в первую голову он хотел бы об этом спросить.
Для начала хотя бы посоветоваться, как выразить сам вопрос, чтобы он звучал точно и четко, без сучка и задоринки. Своим умом Хандриас Сербин не мог с этим справиться и с непривычки терялся - ему, всю жизнь имевшему дело с деревьями, теперь приходилось охватить мыслью весь лес, а он по-прежнему видел лишь эти деревья и не видел леса. Думы его рвались далеко за пределы обыденных слов, которых ему вполне хватало в той простой жизни, которую он прожил, и теперь, так и не обретя четких очертаний, блуждали вслепую, словно в море густого тумана, чтобы в конце концов, выбившись из сил, вновь пристать к спасительному берегу близких и понятных вещей.
Где-то в этом море тумана плавал вопрос: а каков же смысл всех трудов и невзгод, что выпали на его долю и на долю тех, кто жил до него, раз в глазах детей все это стало пылинкой, которую можно смахнуть одним движением руки.
В этом и состоял вопрос, мучивший старика, но мысль его привычно соскальзывала к дому, в котором он прожил всю жизнь; он тщетно пытался представить себе, что этот дом опустеет, обветшает, развалится и на холме останется лишь груда мусора. Но на самом деле его тревожил не сам дом - дом казался ему еще новым: крыше едва минуло сто лет, верхнему этажу нет и двухсот. По-настоящему старой была лишь гранитная плита, некогда служившая порогом, однако при постройке нынешнего дома ее вмазали в стену над дверью. На плите все еще четко читалась дата 1385, причем цифра 3 лежала и была похожа на букву W, а 5 больше смахивало на S. Никто не считал, сколько раз за прошедшие века эту плиту, служившую порогом Венцелю Сербину, вновь извлекали из-под золы и обломков, дом никогда не был для них самым главным в жизни.
Главным и теперь был не сам дом, и Хандриас Сербин прекрасно понимал это; но, может, главным был теперь тот дуб, за который Бастиану Сербину пришлось отработать на Райсенберга сто тридцать дней и который Хандриас Сербин теперь выбивал из стены на дрова, полено за поленом.
Главным была и древняя гранитная плита над дверью дома, которую Катя уже обещала какому-то музею. Старик готов был сквозь землю провалиться от стыда, злости и бессилия, как только вспоминал об этом. Ему казалось, что это его самого собирались выставить в музее как немого свидетеля истории, заживо умершего даже для своих внуков, чья жизнь не имеет ничего общего с его собственной.
Жизнь всегда казалась ему отрезком пути, начало которого терялось где-то в немыслимой дали времен, и он никак не мог представить себе, что конец пути так близок.
Но этого не может никто, потому-то все и ищут некую бесконечность, скрытую за конечностью всего земного, и математики в этом, вероятно, схожи с вероучителями, поскольку и те и другие стремятся завершить и без того немыслимый, но все же конечный ряд столь же немыслимой, но зато спасительной и разрешающей все вопросы бесконечностью.
И у Хандриаса Сербина была своя бесконечность, спасительная и все разрешающая, таинственная и недоступная собственному разуму бесконечность. Она заключалась в картине без рамы и краев, которая была на самом деле намного глубже и шире, чем казалось, картина-воспоминание, вобравшая в себя все другие картины памяти, более старые и все дальше уходившие в прошлое.
Мне четыре года. Лето стоит жаркое и сухое. Наш колодец высох. Мы носим воду из родника в чаще леса. Дикая яблоня, которая не плодоносит, получает из каждого ведра один ковшик воды. Только ей достается вода, одной ей. Я спрашиваю отца, почему. Он берет меня за руку, мы спускаемся с холма к роднику в чаще леса, и по дороге он рассказывает о яблоне. Я вижу в лесу тысячи деревьев и слышу от отца, что все они могут и умереть. Мы возвращаемся на холм, и я вижу дерево, которому умереть нельзя. А то мы все умрем, говорит отец.
Однажды - вчера или завтра - яблоня принесла плоды. Крабат видел яблоки, но ему до них было меньше дела, чем до лопнувшего шнурка на башмаке. Сердце его умерло, а голова прокляла себя за то, что все еще крепко сидела на шее.
Кое-кто утверждает, что Крабат утратил надежду по вине Яна Сербина, который в океане безумия избрал своей путеводной звездой голову Медузы. А кто-то видит причину в том, что Райсенберг явился ему в своем подлинном обличье. Ростом он был с атомный гриб над Внутренней Пустыней и Внешним Атоллом. Одной ногой он попирал жалкие хижины, другой - радужные мечты и самодельные идеалы. Правой рукой он сжимал голодных, не довольствующихся подаянием, левой - сытых, отваживающихся на недозволенные мысли. Волосы его кишмя кишели военными заводами, грудь была закована в броню из священных заповедей, в животе плавали дворцы и тюрьмы, а диафрагма состояла из кодексов. Его глаза лазерными лучами вскрывали черепные коробки, а рот беззаботно распевал на всех языках мира: А Францию побьем и поставим на колени, причем Франция на каждом языке имела другое название.
Крабат не рухнул на колени и не закрыл лицо руками - чего не было, того не было, - он просто отшвырнул прочь свой посох, который умел творить чудеса, но справиться с Райсенбергом не смог, и распахнул пошире ворот рубахи, чтобы веревка плотнее обхватила шею. Ибо сказано было: "...пока один не вздернет другого на древе истории"; и вот этот день наступил.
За несколько дней до этого Крабат сказал Якубу Трубачу: "Мы с тобой находим лишь следы Райсенберга, брат, но ни разу еще не видели его самого. А все потому, что ты видишь лишь то, что видят твои глаза - сейчас это, потом то, - и не хочешь охватить мыслью целое. Но мне необходимо охватить мыслью всего Райсенберга, чтобы воочию увидеть его. Прощай, брат, и спасибо тебе за все".
Сказав это, он палкой очертил вокруг себя круг и остался в пустоте Истинного Размышления.
И вот теперь он воочию увидел Райсенберга, понял, что бороться с ним бессмысленно, и подставил свою шею для веревки. Но Райсенберг продолжал как ни в чем не бывало распевать на всех языках мира свою победную песнь, топтать хижины и мечты, душить сытых и голодных; и вдруг чем-то - может, исходившим от него густым смрадом - Крабата подхватило и отбросило на вполне реальный холмик у Саткулы, и он увидел, что под яблоней, чьи плоды должны были стать плодами победы над Райсенбергом, в усеянной солнечными заплатами тени сидел Якуб Кушк и держал на коленях посох Крабата.
И Крабат протянул руку, чтобы сорвать яблоко, - наивно, конечно, верить в его подлинность тому, кто воочию видел Райсенберга.
"Не спеши! - остановил его Трубач. - Однажды кто-то уже вкусил от яблока, не подумав. Правда, в тот раз на дереве сидел змей, искушавший: сорви плод, и станешь богом. А сегодня здесь сижу я и предостерегаю: сорвавшему плод придется в поте лица зарабатывать то, чем он уже владеет. По сути, это одно и то же, и разница лишь в том, что змей искушал, а я предостерегаю. Впрочем, змей и здесь имеется".
Он сыграл на палке Крабата короткую тягучую мелодию, и на нижней развилке сучьев лениво подняла голову змея. Она была сухая и сморщенная и сильно смахивала на государственного деятеля, скончавшегося незадолго до этих событий.
Крабат презрительно скривил губы. "А Ева?"
"Должна быть в одном из яблок, - отвечал Якуб. - А может, и во всех, не знаю".
Крабат вновь протянул руку за яблоком, и вновь Якуб Кушк предупредил:
"Смотри, что рвешь, брат, и поразмысли сперва хорошенько!"
"Зачем? - спросил Крабат. - Эти яблоки всего лишь красивая сказка, теперь я это знаю, и ты, мельник, и я сам - мы тоже сказка, и все наши усилия лишены смысла. Реален лишь Райсенберг, и никому с ним не справиться".
Ничего не ответил на это Якуб Кушк, лишь шепнул что-то палке Крабата - может, то были слова песни, а может, и напоминание о чем-то совместно пережитом и незабываемом, оставившем свой след в звуках, извлекаемых из палки.