Крабат, или Преображение мира - Юрий Брезан 18 стр.


Не было у людей и поля, а значит, не было и чуда, и нечему было дивиться, ибо дивное чудо жило раньше на пашне - в прорастающем семени, которое давало жизнь стеблю и колосу, а в колосе зрело зерно, зерно раздумья. И поскольку люди теперь перестали думать о себе, никто уже не писал новых книг и картин, а старые казались непонятными и скучными.

Не было у людей и водоемов с чистой и прозрачной водой, и они разучились мечтать, ибо мечты всегда искрились форелями в быстрых горных ручьях и шумели камышами по берегам озер.

Зато люди теперь были богатыми, они покупали в консервных банках и мясо, и песни, и хлеб, и мечты, и питьевую воду, и постепенно им стало казаться, что и людей можно покупать и продавать, как консервы. А их мозги, не запятые раздумьем, все больше и больше заполнялись желтым дымом печей.

"А ты?" - спрашиваю я.

"А я, - отвечает Якуб Кушк, - сделал принцессе тысячу детей и еще двоих в придачу; тысяча поверила в доброго короля, у которого весь мир помещался в голове, а двое убежали из страны, поселились в лесу и стали Гансом и Гретой из сказки".

"А я, где был я?"

"Ты, - говорит Якуб Кушк, - ты и был тот король".

Мы скачем через Шведские болота, где-то за кустами притаился в засаде шведский полковник, которого я тогда завел в трясину. Он подстерегает меня уже триста лет, стоя по пояс в тине, но нынче он не посмеет высунуться, ведь на моей груди орден, приколотый руками его короля.

Болото остается позади, лес раздвигается в стороны, местность полого спускается в низину. Перед нами церковь деревни Розенталь, мы входим внутрь, церковь покинута и богом, и людьми. Даже образа мадонны с темными длинными волосами нет - осталась одна рама. А мадонна сидит на ступеньке перед пустым алтарем, устремив на меня исполненный ужаса взгляд.

Якуб Кушк остается у двери, я медленно иду по проходу вглубь, орган теперь прямо над моей головой, он молчит, он не знает, что играть. Мадонна протягивает ко мне просительно сложенные ладони. Но, несмотря на длинные волосы, она слишком похожа на Айку, я уже прожил одну жизнь без Айку, вторую не хочу жить без нее. Я заставлю секретаря найти Айку, мадонна умоляет меня напрасно.

Орган, оказавшийся теперь уже позади меня, оживает и раздувает свои мехи, но все еще не знает, что играть. Одна грудь у сидящей мадонны обнажена, теперь я это вижу, на ней висит капля молока.

Почему твоя грудь плачет, Смяла, спрашиваю я.

Она показывает мне клеймо Райсенберга на своем плече, клеймо совсем свежее, рана покраснела и вздулась. Я пристально всматриваюсь в него и вижу, что это моя формула.

Орган заиграл, вернее, сразу два органа: первый - Dies irae, второй - Те Deum, знаменитость из Вены дирижирует, это Моцарт, говорит он и показывает руками на оба органа сразу. (Dies irae - День гнева; Те Deum - Тебе, Боже (лат.)).

Сколько времени играет орган? Сколько слез умещается в женской груди? Весь мир в лоне Айку, весь мир в моей голове, ах брат Трубач, что же такое мы ищем, чего нам найти не дано?

Может, мы ищем МГНОВЕНИЕ, без корней и ветвей?

А может, тот холмик, что некогда устоял против каменных гор Райсенберга, а теперь странствует по белу свету?

Глава 8

Холмик на берегу Саткулы, как и встарь, возвышался над местностью всего на пять стеблей ржи. Но с него вся округа лежала как на ладони, а маячившие вдали голубые холмы казались высокими горами. В ясные дни на одном из них удавалось различить телебашню - она поблескивала на солнце. Башня и голубые холмы не имели ничего общего с Саткулой, ее воды текли на юг.

Сегодня день выдался пасмурный, телебашни не было видно, но она никуда не делась - стоило нажать на кнопку, и невидимая башня доставляла к вам на дом представительного мужчину, вещающего о двухтысячном годе с таким видом, будто он не знает, что оставшийся до него срок длиннее, чем прожитый. Не исключено, что он и впрямь об этом не знал.

Зато моровой столб был хорошо виден.

Все имена, высеченные на его цоколе: Михаэль, Якуб, Бастиан и опять Якуб, - некогда носили мужчины из рода Сербинов. Давным-давно один Сербин посадил на холме липу, сверстницу морового столба, и, даже если липа была моложе, она все равно составляла одно целое со столбом, Саткулой и домом. Липа густым шатром осеняла двор, мощенный булыжником и заросший буйной травой, и роняла семена на дырявую черепичную крышу коровника - старинного строения из сквозных балок. Под прогнившими половицами сеновала окотилась бродячая кошка, трое котят пестрые, а один белый как снег. Железная рукоятка, большой маховик и три шестерни валялись под ногами, всего год назад они были соломорезкой с электроприводом. Минувшей зимой ее деревянными частями пять дней топили печку.

Телебашня, которой сегодня не было видно, теперь развернула прямо в комнате свою черно-белую картину мира. Может, мир и на самом деле черный и белый: подумал старик, выключил картину, вышел и встал на пороге дома.

Дырявая крыша давно уже сидела у него в печенках, и в свои семьдесят девять лет он еще лазил по трухлявым стропилам, прибивал куски толя к брусьям обрешетки и ставил на место разъехавшуюся черепицу, а за его спиной ветер тут же выгрызал новые дыры или раздирал старые; три года подряд латал старик крышу, теперь ему стукнуло восемьдесят, и он берег свою печенку, да и шею свернуть побаивался, почем знать, не понадобятся ли ему еще и печень, и шея - ну хотя бы ради жены.

Жена его, сухонькая и проворная старушка, сновала по двору, словно ей не было и семидесяти, а между тем глаукома застлала ей глаза, и видимый мир сузился до трех метров в поперечнике, а за пределами этих трех метров был затянут пеленой - паутиной, как она говорила. Однажды она споткнулась о такую вот паутину и разбила лоб до крови. Она не плакала и не жаловалась: она жила в ладу с миром, который сузился до трех метров в поперечнике, с мужем, чьи колени стали негнущимися, а ступни чугунными, с добрым боженькой, коему уж доподлинно известно, зачем понадобилось затянуть паутиной белый свет и что это за паутина такая, а также с множеством историй, которые суть ее собственная история. Но этого она не знала, она знала лишь сами эти истории.

Старушка вышла из кухни, они вместе поднялись по лестнице наверх - он медленно и тяжело, она, неловко суетясь и оступаясь; в каморке под крышей лежал наготове инструмент: топор, мотыга и длинный ржавый нож - последний остаток от соломорезки. Каморка была пуста, покрытый толстым слоем пыли сундук в углу лишь подчеркивал ее пустоту. Ровно сорок лет назад в этой комнатке под крышей тихо и мирно скончался дружка Петер Сербин, так и не успев доесть вишни из миски, стоявшей перед ним на одеяле; потом здесь спали дети. Их кровати и изъеденный червями шкаф давно пошли на дрова, да и сундук разделил бы их участь, не будь он доверху набит старым хламом, который старик не знал куда девать, - вот сундук и уцелел.

Старая женщина принялась крошить и отдирать ножом куски штукатурки со стены: толстые дубовые поленья, вмазанные между балками в глину, скрепленную камышом, казались чужими и не вызывали в памяти знакомых лиц - детей или деда.

Топором и мотыгой старик разбивал глину, вытаскивал из стены дубовые поленья и складывал их посреди комнаты. Дуб на эти поленья срубил тот Бастиан Сербин, который решил заново освятить моровой столб ради избавления от войны с Пруссией при Фридрихе.

"Вторую комнату порушим на будущий год", - сказал старик. "Если будем живы", - откликнулась жена.

Он хмуро буркнул что-то в ответ: нечего, мол, цепляться к словам, конечно, если будем живы, само собой понятно.

Они трудились молча: нельзя рушить свой дом изнутри, стараясь, чтобы снаружи ничего не было видно, и при этом беседовать как пи в чем не бывало, словно они еще молоды и собираются строить новый. И печень старика, еще год назад нывшая из-за дырок в крыше никому не нужного коровника, теперь молчала, потому что дубовые поленья, без всякой пользы сидевшие в стене, приобретали новый смысл, согревая их обоих в зимние холода - нынешний год, а может, и еще несколько лет, и какой-то из них будет последним. Не было на свете дров, которые бы больше годились для этого. Хандриас Сербин и его жена Мария, дожившие до глубокой старости и покинутые детьми, сами рушили свой дом; но снаружи ничего видно не было.

А во дворе под липой сидел человек, о котором нечего сказать, кроме того, что он смотрел на Саткулу и моровой столб, и был крещен этой водой, и знал о чуме и море больше, чем сам моровой столб, который ставили в те времена, когда чума еще была бичом божьим, а не розгой в руках Райсенберга.

Человек не может быть настолько своим и в то же время чужим; если к нему подойти и положить руку на плечо, он поднимет голову, и, взглянув ему в лицо, люди увидят самих себя, крещенных водой из Саткулы и больше знающих о чуме и море, чем моровой столб.

А в ушах отдаются удары топора - старый Хандриас и его жена рушат свое гнездо.

Хандриас Сербин с женой закончили дневные труды и спустились вниз. Жена вышла из дому и суетливо засеменила по двору, направляясь к липе; гостя она не заметила, но мы ведь знаем, что ее мир простирался всего на три метра в поперечнике. Она опустилась на грубо сколоченную скамью - отполированная за долгие годы дубовая доска на четырех чурбаках; она сидела прямо, и ее тусклые серые глаза ласково смотрели на мир, затянутый паутиной.

Старик подошел, тяжело опираясь на палку и с трудом передвигая ноги; он, кряхтя, опустился на скамью рядом с женой и тоже не заметил пришельца. Прислонясь головой к стволу липы, он глядел на голубоватую дымку, окутавшую дальние холмы. Паутина, все паутина, думал он, и не было покоя в его мыслях, не было смирения, во всем полагающегося на волю божью в этом мире, затянутом паутиной. Он взглянул на жену, на ее лежащие на коленях руки с высохшими пальцами и темными вздувшимися венами и заметил, что кончиками пальцев правой руки она беспрерывно поглаживает ладонь левой.

Солнце быстро клонилось к закату, а они все сидели и молчали; у людей находится время помолчать, когда пора вопросов и тревог давно миновала.

Гость пристально разглядывал лица стариков; пришел его черед взглянуть самому себе в лицо - все то же, каждая черта, каждая морщина, те же думы, вопросы, надежды, - так что теперь его можно и назвать по имени: это был отец старика, дружка Петер Сербин.

Дружка Петер Сербин умер ровно сорок лет назад, тихо и мирно, не доев вишен из миски, стоявшей перед ним на одеяле, значит, он не был здесь чужим.

Потом гость стал Яном, сыном Хандриаса Сербина и его жены Марии.

Ян Сербин взял с гостиничного стола лист бумаги, исписанный значками и цифрами - всего восемь строк, - сжег его над раковиной в ванной и смыл пепел водой.

Но если гость не был ни тем ни другим, хотя у него было их лицо, и он прислонился к стволу липы точь-в-точь как они и если он знал обо всем - и о дырах в черепичной крыше ставшего ненужным коровника, и о директоре школы, задумавшем построить новую школу здесь, на этом самом месте, как только Хандриас Сербин и его жена Мария переселятся в новое жилище на глубине двух метров под землей, - если он все это знал и все же не был ни тем ни другим, значит, он был лишь тенью, призрачным порождением мыслей старика, думавшего в эту минуту о том, что, если сын и теперь не приедет, он перестанет его ждать.

Края голубоватой дымки, окутывавшей дальние холмы, порозовели, Хандриас Сербин с трудом поднялся со скамьи, жена тоже встала, и они направились к дому: их день был окончен.

Они сели ужинать - хлеб, творог, два яблока и одна груша на двоих; старик привычно завел часы, хотя время супругов теперь не измерялось минутами и часами. Старая женщина опять - в который уж раз - достала цветное фото, вырезанное мужем из иллюстрированного журнала и ему опять пришлось надеть очки и рассказывать ей, как выглядит сын на снимке. Вновь ему бросилось в глаза поразительное сходство - сын был до того похож на своего деда Петера, словно они были близнецами.

"Ну, теперь-то он уж наверняка скоро приедет", - сказала жена; она говорила это каждый день с тех пор, как к ним в дом пришло известие о славе сына. Они легли спать в маленькой комнате тут же внизу, рядом с кухней, и гость с трудом расслышал глухое бормотанье ее молитвы: "...храни нашего сына и дочерей наших и даруй нам мир на земле". Голос ее звучал все глуше и глуше, и, когда наконец совсем умолк, мертвая тишина опустилась на старый дом с незапертой дверью и мощеным двором, мало-помалу зарастающим буйной травой.

Но не травой забвенья, упрямо, но без прежней обиды думал Хандриас Сербин, забвенья нет и не будет, пока я жив. И после меня его тоже не будет. Живут не для того, чтобы потом все быльем поросло. Он полусидел в кровати, подоткнув под спину четыре подушки, и, прикрыв тяжелыми веками глаза, спокойно ждал, когда придет сон. Но и в этом его ожидании не было смирения мудрой старости, не было тихого угасания мысли. Он просто использовал время, остающееся до сна, чтобы обдумать то, о чем он уже тысячу раз думал и передумал, но придумать так ничего и не смог. Думы его были как задача-головоломка, которая зацепилась где-то в мозгу и никак не решается; иногда мозгу удается как-то изолировать, отгородить и замуровать ее - правда, всегда с потерей чего-то важного, но это, пожалуй, все же лучше, чем открытая рана вопроса, который сверлит и сверлит мозг, не дает покоя и отказывается считать прошлое прошлым и неизбежное неизбежным.

В прежние годы Хандриас Сербин отлично играл в мюле; он не столько стремился побить одну за другой все шашки противника, сколько запереть, заблокировать их своими шашками, так что в конце игры те восемь, а то и все девять шашек, которыми еще располагал противник, хоть и лежали на доске, но в то же время их как бы вовсе не было, потому что, утратив возможность двигаться, они переставали существовать. В иные дни, когда одышка одолевала его и ему казалось, что он вот-вот умрет от удушья, старик вспоминал об игре в мюле и уже склонялся к тому, чтобы белыми шашками мудрого смирения блокировать черные шашки проклятых вопросов. Но как только приступ проходил и сердце переставало бешено колотиться от недостатка воздуха, эти вопросы вновь не казались ему призраками, пожирающими его прошлое и развеивающими по ветру времени родной холм - жалкие три пригоршни песка, и ничего не было, и ничего не осталось. Если же их замуровать, то все потеряет смысл - и он сам, и эти его вопросы. Ибо белые шашки, заперев черные, и сами утрачивают возможность двигаться: игра окончена.

В долгие часы, предшествующие тяжелому стариковскому сну, Хандриас Сербин играл сам с собой в мюле, где ставкой был смысл прожитой им жизни. И хотя казалось, что игра обречена на ничью, ибо с обеих сторон на доске оставалось всего по три шашки - прошлое, будущее и настоящее, - он спокойно проигрывал все возможные варианты на трех линиях своих двадцати четырех клеток: на ближней - свое прошлое, на дальней - свое будущее и на средней - свое настоящее, себя самого, преемника и продолжателя. Его шашками были не бессвязные картинки, быстро сменяющие друг друга, не пестрый калейдоскоп, роящийся в мозгу, не обрывки воспоминаний в виде отдельных лиц, событий, имен, но и не окаменевшие статуи или застывшие фотографии, раз и навсегда занявшие свое место в ряду семейных реликвий, подобно тем что выстроились на комоде его жены.

На этом комоде под зеркалом возле окна стояли четыре фотографии в одинаковых рамках. Каждый день она тряпкой смахивала пыль, которой не видела, с гладких бумажных лиц, которых не узнавала. Она просто знала этот ряд - два сына по краям, две дочери посредине, - и этого было достаточно, чтобы рука ее на ощупь стирала с них пыль: фотографии оборачивались историями, связанными с детьми, на каждую из них приходился один удар сердца и еще один - на переход к следующей, так что каждое фото стояло особняком"

Все истории начинались одинаково: "Помню, однажды...", а добавить к ним от себя ей было нечего, потому что мысль-вывод из каждой истории была замурована в ее мозгу, и слабые глаза женщины-матери уже не искали трещины в каменной кладке; слишком многое было потеряно, чтобы у нее достало сил связать отдельные истории в единое целое и оказаться лицом к лицу с неизбежными вопросами, все равно - разрешимыми или неразрешимыми.

За многие годы мозг ее измучился и устал от тысяч "когда", "что" и "как", сверливших его днем и ночью, хотя вопросы эти касались не мировых проблем, а всего лишь ничтожных и будничных забот матери - молоко и хлеб, здоровье и жизнь тех четверых, чьи фотографии стояли на комоде, а также ее мужа Хандриаса и - в самую последнюю очередь - ее самой; и никаких возможностей для их решения, кроме как молиться Господу и с кротостью, страхом и надеждой сносить его глухоту. С вечным страхом и вечной надеждой, а под конец еще и с мучительным "за что" в течение более двадцати лет, прошедших с того дня, как ее младшего, ее Мати, принесли домой белого как полотно и с круглой дырой в груди; круглая дыра разверзлась и в ее бедном мозгу, который чуть было не угас, но из последних сил все-таки затянул живыми клетками открытую рану вопроса. От всего этого остались лишь четыре одинаковые рамки с фотографиями на комоде.

На первой был запечатлен Мати, ее младшенький.

Мати было тогда двенадцать лет, и он навсегда остался двенадцатилетним. Серьезное детское лицо, большие мечтательные глаза под высоким лбом. Круглая дыра в его груди давно заросла, живая кровь вновь заструилась по жилам. Мати был жив и в то же время мертв вот уже больше двадцати пяти лет, и про него она никогда ничего не рассказывала. Потому что не смогла бы удержаться от слез. Взрослый застрелил ребенка, чтобы продлить еще на миг войну, уже захлебывавшуюся в пролитой крови.

Со второй фотографии смотрела младшая дочь Урсула.

Образ Урсулы с течением времени претерпел в рассказах матери странные изменения: сначала дочь потеряла лицо - мягкое, нежное лицо с глазами, затененными густыми ресницами, и наивно-чувственным ртом; потом утратила голос, низкий и вкрадчивый голос, который в минуты волнения менялся почти до неузнаваемости, и, наконец, весь свой живой облик; за многие годы его постепенно заслонил плотной, как плесень, пеленой дом дочери. Лицо дочери вытеснил дом дочери.

Рассказ старой женщины о младшей дочери Урсуле был зримо запечатлен на цветной фотографии, что хранилась в верхнем ящике комода вместе с письмами, открытками и всякими мелочами. Справа могучий дуб, слева, уже в саду, раскидистая голубая ель; между ними невысокие, ниже человеческого роста, кованые решетчатые ворота и ограда из светло-серого туфа. Мощенная плитами въездная дорожка, плавно изгибаясь, подползает к двухэтажному особняку, а его поблескивающая красновато-синим крыша широким крылом спускается над светлыми дубовыми воротами гаража. Перед фасадом дома и вдоль дорожки к небольшой теплице ("ранние огурцы и помидоры, главным же образом - цветы", - писала Урсула, она всегда любила цветы) пышно цветут темно-красные и желтые розы. На обороте фотографии Урсула добавила, что из окон второго этажа открывается великолепнейший вид на пролив Зунд.

Назад Дальше