Крабат, или Преображение мира - Юрий Брезан 8 стр.


Он стал учить меня грамоте - писать и читать буквы, и, когда я прочел Нагорную проповедь Господа нашего Иисуса Христа, он шепнул мне, что магистр Ян Гус знает ответ на мой вопрос. И что он учит - нельзя подчинять всю жизнь власти господ. Ибо если жизнь подчинится их власти, древо истории станет нашей виселицей. Или его вообще не станет. Ничто, оно и есть ничто, и ничего из него не будет. Не будет и принципа, который я не решаюсь назвать, ибо другими он, вероятно, совсем по-другому называется, и слово, каким я его назову, не следует произносить вслух. Этот принцип - власть. Она страшнее ада и темнее смерти. Когда мы с Анной лежали в камышах и любили друг друга, я верил, что мне ведом свет. Ее поцелуи были мне луной, руки мои на ее груди - солнцем. Я срубил ель и устроил для нас ложе - для луны, для солнца, а может, и для солнца всех солнц. Я играл для нее на зажатой в пальцах травинке песнь о солнце всех солнц, и не было девушки прекраснее ее; я раскрасил наше брачное ложе красным и синим, и мирт покрылся белыми цветами. А липа еще не цвела.

Была ночь, когда Райсенберг забрал у меня Анну. Он праздновал с друзьями день Святого Героса, они горланили свое ferro ignisque (Огнем и мечом (лат.)), нацепив на головы волчьи маски - волки в честь Святого Волка. Их было одиннадцать, и, когда они досыта натешились Анной, на нее набросились их слуги, после волков - псы.

Ночь была и когда я пробрался в сад при замке. Райсенберг сидел на пне у подножия башни и ждал, когда защелкает соловей, он любил соловьиные трели и делал из них свои песни. Я воткнул ему под ребра мой плотницкий нож. Липа еще не цвела.

Я бросился прочь и вверх по мелкому руслу Саткулы добрался до тропки, ведущей через лес Бедных Душ на юг. Я прошел весь лес в полночь, не испытывая страха перед Бедными Душами, моими предшественниками, за которыми я собирался последовать. Меня не напугала встреча с безъязыкими детьми, приветствовавшими меня как нового члена их братства. Я увидел немую речь их рук, а закрыв глаза, услышал: Вольф-Волк вырвал у нас языки, и устлал ими свое ложе.

Не испугался я и отрубленной головы с пустыми глазницами, назвавшей меня своим сыном. Голова пропела:

Вольф-Волк унес мои глаза в свое логово, чтобы они видели только его, только его одного, чтобы для них Волк и был всем миром. Я нашел свою Анну, она лежала в зарослях мха на болоте и рожала раба. Она не кричала при родах, ее рот был набит миртом, а груди черны и тело послушно волчьей воле. Я помог ей произвести на свет мертвую жизнь и поцеловал ее в губы.

На поляне Больших Камней под открытым небом, усеянным звездами, сидел Райсенберг, отбрасывая красную тень. Он был в праздничном наряде, и нож, торчавший в его груди, был мой нож. Он выхватил его из груди - одну рукоятку без клинка - и кивнул мне, мол, присаживайся, писарь.

И я опустился рядом - я, городской писарь из Бауцена, тайно присягнувший знамени с чашей, взявшийся подмочить порох в пороховой башне и открыть городские ворота войску братьев гуситов, а Райсенберг сказал: "Твой ключ никаких ворот не откроет - посмотри, у него нет бородки". Он вновь укрепил на груди мой нож без клинка и засмеялся; Большие Камни вокруг затряслись и сложились в светящиеся книги, затмившие звезды. Одна книга раскрылась и запела песню "Друг мой соловей" - Райсенберг сочинил ее перед тем, как я его заколол. Песня была так хороша, что я уже хотел было подтянуть, как вдруг рядом со мной безглазая голова одного из моих предков запела другую песню. "Вынь свой нож из моей груди, - сказал Райсенберг, - и тебе откроются все книги, и ты станешь певцом и поэтом, более великим, чем я сам. А его песни больше не услышишь".

Светящиеся книги сомкнулись в хоровод и стали в пляске теснить меня со всех сторон, но безглазого не слепил их свет, и он вывел меня из крута. Оглянувшись, я увидел лишь разбросанные по поляне серые камни, служившие жертвенниками в те времена, когда добрый Белый Бог еще был нашим богом.

Я добрался до южной опушки леса, роса переливалась на солнце, в траве лежала Анна, грудь ее была белой, а девственное лоно покрыто нежным темным пушком. Нагой, как и она, я опустился рядом с ней на траву, на шее у нее было ожерелье из крашеных вишневых косточек, подаренное мной на пасху. Тело ее выгнулось подо мной и перекинуло светлый мостик от леса Бедных Душ к этой ночи, последней в моей жизни, когда прошлое проходит перед глазами. Острыми краями наручников я выцарапал на толстых дверных брусьях своей темницы три фразы:

"Всякое слово немо, если слышит только себя.

Всякий рай - ад, если не объемлет и землю.

Всякая вера пуста, если не ищет правды".

Прошлое ожило, стало настоящим и не хотело уходить в небытие, и завтра, когда палач сделает свое дело, прошлое не прервется на мне и не умрет, а будет жить и черпать силы в том осеннем и в том весеннем дне. Даже когда меня четвертуют и тело бросят на съеденье волкам, а голову приколотят гвоздями к тем самым воротам в городской стене, которые я собирался открыть братьям Яна Гуса, это прошлое не замкнется на замок.

Когда волки изорвали в клочья мое растерзанное тело, липа с могучим стволом и раскидистой кроной, росшая на холме висельников, вдруг расцвела, и кому был ведом час, тот мог увидеть висящего в ее ветвях мертвеца с вывалившимся изо рта синим языком.

Лицо, выбитое в камне стены над городскими воротами, - мое лицо, так значится в хронике Райсенбергов, об этом сообщают все путеводители по городу, умиленно и романтично или же сухо и враждебно; этому учат все школьные учебники, значит, так оно, вероятно, и есть. Но где говорится о безъязыких детях, о безглазых головах, о черной груди Анны в лесу Бедных Душ? И где сказано, чье лицо было у мертвеца, свисавшего с могучей липы на холме висельников?

Райсенберг велел записать в хронике, что и у того было мое лицо. И у каждого повешенного - а всех их повесили, конечно, за дело - было мое лицо. А у всех певцов и поэтов, сочинявших песни о соловье, - его лицо, лицо Райсенберга. Целая вереница моих предков, умерших насильственной смертью, - я знаю их всех поименно, так же, как он своих. У него есть хроника, а у меня сыновья.

Петер Сербин спросил: "И часто встречается в вашей хронике имя Сербин?"

Граф замялся, он изучал свою хронику совсем под другим углом зрения, поэтому ответил уклончиво: "Да нет, не очень. Правда, иногда упоминаются "люди на холме", может быть, имеются в виду Сербины".

"А что именно о них говорится?" - настаивал дружка.

"Всякое. - Граф вновь принялся пристально разглядывать свою сигару. - Вероятно, не стоит ворошить давно минувшее". Он хотел сказать: что прошло, то забыто и быльем поросло.

Но ведь на краю поля все еще стоит одичавшая яблоня, не приносящая плодов. А пруд с большим валуном в середине, не доходящим до поверхности на высоту человеческого роста, расположенный сразу за опушкой леса и носящий теперь имя Хандриаса, отнюдь не всегда так назывался. Не забыто и быльем не поросло.

Было объявлено, что война кончилась и заключен мир.

Наш господин и мой молочный брат Вольф Райсенберг вернулся домой. Рассказывали, что он убил на войне тысячу солдат Валленштейна, а потом, уже на стороне кайзера, еще тысячу шведов. Он привел с собой с войны десяток ландскнехтов для услужения и одну девицу для кухни и постели. Девица была очень молода и испорчена, как десять старых чертей. Мы отстроили разрушенный замок заново.

На третье лето я, Хандриас Сербин, пошел в замок, чтобы испросить разрешение на рубку деревьев для постройки дома: наш двор на холме у Саткулы уже больше десяти лет назад был превращен в пепелище. Все эти годы мы ютились в хижине на болоте за прудом, который в ту пору еще назывался "господским". У нас с женой было двое сыновей, родившихся на болоте и не знавших, что такое настоящий дом.

"Можешь взять себе десять деревьев на выбор, - сказал Райсенберг. - За это пришлешь ко мне в замок жену. Моя треклятая девка ходит брюхатая".

Я выбрал в лесу десять деревьев потверже и попрямее и. велел жене идти в замок.

Через четыре дня она наотрез отказалась туда идти и приспустила рубашку с плеч; я увидел синие пятна на ее груди.

"Слуги?" - спросил я, еще на что-то надеясь. "Он сам", - ответила она. Надежды не было.

"Не ходи, - сказал я. - Пускай и этот родится здесь, на болоте".

Она была беременна уже несколько месяцев.

Я заторопился в лес - первое дерево из моих десяти я еще раньше почти повалил и хотел теперь скорее покончить с ним, пусть себе лежит, а там видно будет.

Дерево рухнуло на землю, а я встретился глазами с графем.

"Сегодня я ввел новые наказания за воровство, - сказал он. - За срубленное дерево - голова с плеч".

В руке он держал рогатину, я - топор, он был один, и болото рядом - чем не могила.

"Не для меня твое болото, братец", - улыбнулся он, и улыбка его была как волчий оскал. Отскочив за ствол, он затрубил в охотничий рожок. В ответ из чащи донесся собачий лай, а где собаки, там и слуги.

Я бросился бежать и ступил на тропку в болоте раньше, чем они успели меня схватить.

Больше десяти лет болото укрывало нас, зимой и летом, и собаки еще пи разу не шли по нашему следу. Поравнявшись с хижиной, я услышал, что лай собак и крики слуг доносились уже с нашей тропинки.

"К камню, - крикнула мне жена, - скорее!"

Посреди господского пруда под водой лежал большой валун, не доходивший до поверхности почти на рост человека. Кому удавалось добраться до этого камня и выстоять на нем семью семь часов, освобождался от любого наказания, какой бы проступок он ни совершил. Считалось, что и сам камень, и этот неписаный старинный закон существуют столько же, сколько длится над нами власть Райсенбергов.

Я бросился в воду, поплыл и достиг камня как раз в ту минуту, когда собаки, слуги и сам Райсенберг появились на берегу.

"Он стоит на камне, господин, - сказала ему моя жена. - Ты чтишь старинный обычай?"

"Райсенберги обычаи вводят, Райсенберги их и чтут. Пошла прочь, женщина!" И он толкнул ее рогатиной в грудь.

Слугам он велел рассыпаться по берегу вокруг пруда.

А мне крикнул: "Погрейся у огонька, Сербин! Октябрьские ночи прохладные!"

Не надо было мне прибегать к спасительному камню. Каждый такой камень спасает от какой-нибудь одной беды. Один спасает только от волков, но ведь есть еще и медведи, а им дела нет до твоих прав, медведь сомнет тебя, вот и будет право соблюдено, а тебя не станет. Другой спасает от любой угрозы твою плоть, но в грудь к тебе вползает волчье сердце, ты и жив, и в то же время мертв. Не надо было мне прибегать к спасительному камню.

Наступила ночь - холодная, холоднее воды. Луна выплыла над прудом, а по берегам вокруг запылали теплые звезды - костры Райсенберга. Стужа пронизала меня насквозь. Когда лупа закатилась за лес, а сторожевые костры на берегу уже едва теплились, собаки вдруг подняли страшный лай. Слуги замахали факелами, Райсенберг что-то грозно прорычал. Но потом рассмеялся.

Пока он смеялся, я разглядел на воде какую-то тень.

Это был плотик из тростника, плывший ко мне. На берегу Райсенберг уже хрипел от смеха.

Вязанки тростника, приготовленные мной для крыши нового дома, мои сыновья, плывя, толкали перед собой. Сверху камыш был покрыт толстой медвежьей шкурой, а на шкуре стоял горшок с пшенной кашей.

Сыновья смеялись - медведя мне тоже не след бояться. На берегу Райсенберг хохотал: "Кто спасается на камне, не должен сходить с него семью семь часов".

Сторожевые костры вновь разгорелись. Еще до рассвета сыновья попытались выбраться на берег. Оба плавали, как рыба, и ныряли, как лысуха, но собаки Райсенберга были начеку.

Я завернул сыновей в медвежью шкуру и положил на две связки тростника, им было сухо. Остальные связки я подложил под себя на камень, так что мог сидеть, оставаясь по горло в воде, а казалось, что я по-прежнему стою.

Солнце взошло, и Райсенберг с берега крикнул: "Кто на тростнике лежит, тот закону не подлежит".

Грохнул мушкет, и пуля пропела над нашими головами.

"Это я пошутил, - крикнул Райсенберг. - Но теперь шутки в сторону".

Слуги загоготали, собаки залаяли.

Я крикнул: "Выхожу на берег!"

Райсенберг ответил: "Старинный закон есть закон. Кто до срока выходит на берег, попадает прямиком на виселицу".

Тут я понял, что медведь все же сомнет нас, меня и сыновей - одному было девять, другому восемь лет от роду.

И все же я решился на последнюю попытку - переборов себя, я завопил что было силы: "Мы с тобой молочные братья, господин..."

Сербин не сказал бы того, что сказал: "Когда пробьет ваш смертный час, господин граф, я и пятеро моих сыновей проводим вас в последний путь, так сказать, по-соседски".

Граф, растерянный и уязвленный, из вежливости побыл еще немного на свадьбе, потом пронес свою обиду через калитку в ограде парка и выложил ее перед богом в домашней церкви, моля его простить Петера Сербина. Молитва немного помогла, обида жгла уже не столь нестерпимо, боль улеглась. Но растерянность осталась: какая причина заставила Петера Сербина желать смерти ему, последнему из графского рода Райсенбергов? Конечно, все не без греха, но - господи, прости мне мою гордыню! - не знаю я за собой вины перед людьми. Он покопался в своей душе еще некоторое время и обнаружил в ней один-единственный тайный грех - зависть. Он завидовал тому, что у Петера Сербина пять сыновей. Вины его в том никакой не было, но граф, преисполнившись смирением, покаялся и покинул церковь с душой покойной и печальной, и, лишь спускаясь по крытому красным ковром переходу к библиотеке, он вдруг вспомнил, что не помолился за жену и дочь. Он не вернулся в церковь и впервые подумал с тоской, что уж если сухой воздух пустыни не поможет им, то его ничтожная молитва и подавно не вернет здоровья их больным легким.

В библиотеке на столе лежала раскрытая хроника, он немного полистал ее, это его и впрямь утешило: пустыня сделает свое дело, его собственный легкий кашель и вовсе не в счет - вот кучер Иоганн Ренч в свои семьдесят четыре года сделал второй жене двоих сыновей-близняшек, а мы ведь тоже как-никак не рыбьих кровей. На ум пришло одно место в хронике, которое он тут же нашел: графиня Леони, родившаяся в день битвы под Ваграмом, в мирное время пропала без вести восемнадцати лет от роду - вероятно, как сказано в хронике, утонула, катаясь на парусной лодке в устье Шельды. Граф усмехнулся: его дед предпочел лучше выдумать всю эту историю с лодкой, чем примириться с довольно разгульной жизнью дочери в буржуазном обществе города Бостона, ставшей, правда, впоследствии пуританской.

Граф знал историю своей тетки Леони, которая была на восемь лет старше его отца, лишь по язвительным намекам двоюродной бабушки Адели Хонсброк, в свои семьдесят лет еще самолично управлявшей табачными плантациями на Суматре и двумя сигарными фабриками в родной Голландии - причем вполне успешно - и называвшей всю свою родню "тупицами".

Она имела обыкновение говорить, что единственной нетупицей в роду Райсенбергов была ее кузина Леони, которую символически утопили в Шельде, только чтобы не благословить на брак с ее избранником - рыцарем первой ночи.

Этим "рыцарем первой ночи" был Христиан Сербин, поэт и студент-медик Лейпцигского университета, впоследствии ставший первым доктором на берегах Саткулы и не оставивший своих занятий поэзией.

Графу были известны лишь жалкие крохи из романтической истории этой пары: они полюбили друг друга, когда графине едва минуло семнадцать, а студенту двадцать один; летней ночью он проник к ней в спальню, осенью юбки графини спереди стали короче, и ее срочно отправили в Голландию к тетушке Генриетте. Пытались ли там и вправду заточить Леони в монастырь, как требовал того отец, или нет, неизвестно, но дело кончилось тем, что графиня предпочла взять курс на запад, за океан, что и осуществила с помощью кузины Адели и - как поговаривали - некоего купца из Амстердама, бравшего плату за свои услуги в такой форме, которая при сложившихся обстоятельствах уже не могла причинить заметного ущерба. Там она освободилась - как выразилась ее кузина Адель - сначала от восьмифунтового мальчугана, а позже от остатков райсенберговской тупости, так что по прошествии нескольких веселых лет вновь выплыла на поверхность в Бостоне не как падшая графская дочь, а как вдовствующая графиня Райсенберг, а затем путем выгодного замужества стала обладательницей незавидного муженька и завидного состояния.

До нынешнего дня граф лишь изредка и весьма неохотно вспоминал о событиях, приведших к изгнанию Леони из отчего дома, мысли его куда чаще занимал ее сын, а его кузен, о котором графу удалось лишь узнать, что в 1849 году тот был исключен из Йельского университета. Но теперь, под влиянием обиды, нанесенной графу Петером Сербином, история тетушки Леони и Христиана Сербина представилась ему как нельзя более подходящей для того, чтобы лечь в основу будущего романа, над которым он трудился столь долго и тщетно. Он закурил сигару и принялся обдумывать эту мысль.

Весьма вероятно, что граф не счел бы эту историю столь знаменательной, если бы знал, как сильно над ней потешались в свое время. И еще вероятнее, что он не стал бы всерьез размышлять над ее воплощением в книге, если бы ему было известно, что историю эту уже давно и неоднократно излагали, правда лишь в устной форме. При случае ее и теперь еще кое-кто рассказывает, к примеру, тот же Петер Сербин.

Юный Христиан Сербин с лицом нежным, как у девочки, лежал в траве у морового столба, пас овцу и гусей и напевал песенку. Христиан граф Вольф Райсенберг, романтик и демократ, совершая свою ежедневную прогулку, остановился и прислушался к его пению. Но поскольку песня, слов которой он не понимал, все лилась и лилась, он в конце концов тихонько кашлянул, подошел поближе и приветливо заговорил с мальчиком. То ли из-за того, что певец складывал свою песню явно на ходу - мальчик сказал, это не песня, а просто рассказ о моем прадеде Бастиане и генерале Лаудоне из Вены, - то ли из-за совпадения имен, то ли, наконец, потому, что графу пришло в голову записать за мальчиком и издать еще один сборник совершенно новых и необычных народных песен под названием Волшебный рог мальчика, а скорее всего, все вместе сыграло свою роль во внезапно принятом графом Христианом решении: взять юного Христиана Сербина под защиту и покровительство. Ему пришелся по нраву прямодушный и доверчивый мальчик, а кроме того, почудилось, что здесь в тиши зарождается, быть может, настоящий талант, и ему захотелось поддержать его и вывести на широкую дорогу.

В течение года Христиан Сербин брал уроки у графского капеллана, для чего регулярно четыре раза в неделю являлся в замок. В темном коридоре, что вел из вестибюля к комнатам священника, нередко пряталась маленькая Леони - кареглазая и темноволосая дочь графа, озорная и проказливая, как двое мальчишек, - поджидая его, чтобы напугать. Если затея удавалась, она приходила в бурный восторг, если же Христиан не пугался, она злилась и осыпала его оскорблениями. Однажды она прямо во время урока принесла ему чашку шоколада, в который подмешала соли. Капеллан, большой охотник до сладкого, отобрал шоколад, и маленькой графине пришлось в наказание за соль целую неделю пить молоко без сахара. Со злости она зашвырнула деревянные башмаки мальчика в глубокий колодец.

Назад Дальше