Лабух - Владимир Прокофьевич Некляев 3 стр.


II

Во дворе дома встречаю я Лидию Павловну, живущую в соседнем подъезде, - бывшую актрису. Она и теперь актриса, но на давно заслуженной пенсии. Я с моим режимом до такой заслуженной пенсии или не доживу, или заслужу что–то совсем иное.

Возле Лидии Павловны стоит фикус, или она стоит возле фикуса, тут как и с какой стороны смотреть, и Лидия Павловна держит на поводке рыжую, паленую таксу. Не так давно псину эту видел я почти черной, Лидия Павловна время от времени ее перекрашивает, стремясь к некому оптимальному для таксы окрасу. Фикус худой и пыльный в высоту, такса худая и паленая в длину, а Лидия Павловна просит:

- Романчик, Рома, Роман Константинович, возьмите у меня пожить у вас мой фикус и мою таксу.

Делать вид, будто это шутка или я чего–то не понимаю, не приходится. Это не шутка: Лидию Павловну выставили из дома. Не впервые. В предыдущий раз, когда такса была почти черная, а Лидия Павловна была без фикуса, я взял бывшую актрису с черной таксой пожить к себе, но сейчас у меня живет Ли - Ли. И я говорю Лидии Павловне:

- Пардон, мадам, сейчас у меня Ли - Ли. А квартира однокомнатная, вы знаете.

- Да сама я и не напрашиваюсь к вам, Ромочка. Я прошу за вазон и собаку.

Как–то я и не думал, что фикус - вазон.

- Вы это древо тропическое вазоном называете?

- Вымахал, как бамбук, - соглашается Лидия Павловна. - Обрезание бы сделать, но больно живому, жалко…

Пенсионерке еще союзной, Лидии Павловне выделили место в Доме ветеранов сцены где–то под Москвой, и места этого ее почему–то не лишили, хоть сейчас она пенсионерка другой страны. Только в том Доме ветеранов, во–первых, холодно и почти не кормят, а, во–вторых, возвращаться туда Лидия Павловна не желает. "Я слишком долго с ними жила, чтобы еще и умирать с ними".

Уже довольно долгое время, разменивая квартиры, мы перемещаемся, мигрируем с Лидией Павловной по нашему городу параллельно. Жили в одном и том же доме, когда был я первый раз женат, в соседних - когда развелся и вновь женился, и сейчас снова в одном. Я разменивал квартиры, расходясь с женами, а Лидия Павловна меняла их, можно сказать, из–за любви к движению: то разъезжаясь, то опять съезжаясь с единственным сыном, с которым и жить не могла, и не могла не жить - он без нее погибал. При каждом очередном размене мы несли потери, каждый свои, поэтому я с Ли - Ли живу в однокомнатной квартире, а у Лидии Павловны с сыном Игорем Львовичем две комнаты на двоих. Лидия Павловна замыкается в одной с таксой и фикусом, а сын во второй - с кем попало. Он также на пенсии - по здоровью, которое положил на алтарь Отечества, занимаясь чем–то крайне секретным, поскольку доктор физико… или каких там наук. Когда напивается, а напивается Игорь Львович через два дня на третий, два дня лежит мертвый, он хватается за топор и пытается прорубить дверь в комнату Лидии Павловны. Лидия Павловна вызывает милицию, Игоря Львовича забирают, Лидия Павловна прячет топор, передыхает день и идет вызволять Игоря Львовича. Игорь Львович возвращается, находит топор, напивается - и все начинается сначала…

- Рома, как мне быть? - спрашивает Лидия Павловна.

Я не знаю. Такса (это он - таксист, или как?) поднимает ногу и струит на фикус.

- Дартаньян, фу! - возмущенно, словно не ожидала от него такой выходки, хоть он делает это и дома, когда Игорь Львович рубит двери и не дает ему с Лидией Павловной выйти на улицу, дергает Лидия Павловна за ошейник палено–рыжего Дартаньяна. "Три мушкетера" - ее любимая книга, а через нее и моя. Лидия Павловна будто сызнова открыла для меня эту книгу как энциклопедию, в которой легко и весело написано почти все, что можно написать о превратностях судьбы, об изменчивой человеческой жизни.

- Помните, - спрашиваю я, - как д'Артаньян разбогател и снял в отеле шикарные апартаменты? А хозяйка поинтересовалась, оставлять ли за ним его мансарду?..

Лидия Павловна помнит.

"Оставьте, - ответил д'Артаньян. - Жизнь переменчива".

- Вам надо было оставить за собой свою мансарду.

- Да, да, - соглашается Лидия Павловна. - Надо было…

Второй этаж в пятистенке на окраине города оставался за ней по смерти брата, но она продала его, чтобы было на что жить, а Игорю Львовичу - пить: он забрал у нее половину денег, потом от половины еще половину и четверть…

- Может, мне подняться и переговорить с Игорем?

- Не с кем… - разводит она руками, и Дартаньян дергается в ошейнике, полагая, что они идут, наконец, гулять. - Не с кем, да и не один он, там компания…

- Я все же поднимусь… Только фикус давайте оттащим в сторону, чтоб не мешал на дороге.

- Это я мешаю, Рома. Сегодня вдруг почувствовала, что всем мешаю.

Будто бы ни вчера, ни прежде никогда не мешала и не чувствовала.

Когда–то я написал музыку к ее бенефису. Актриса она драматическая, но на бенефисе захотела попеть и потанцевать. В водевиле. Пусть бы плясала, ради бога, только не нужно ей было связываться со мной. Мы дружили - и я хрен знает как для нее старался, и драматурга стараться заставлял, поэтому водевиль получился старательно–хреноватый. Она не назвала водевиль хреноватым, а сказала, что чувствует, как мешает в нем музыке. "Ты написал такую полетную музыку, место которой в космосе, а не на сцене в пыльных кулисах. Твоя музыка струится, искрится, переливается, а я болтаюсь в ней, как какешка в унитазе… Понимаешь?.."

Что там было понимать - меня никто так не обкакивал. Ту музыку водевильную я на мелкие клочки изодрал и в унитаз спустил. Сколько нот - столько клочков.

После бенефиса, на котором она сыграла мать Гамлета (кого же еще, если сорок лет назад Офелию сыграла?), аккуратненький журналист из молодежной газеты еще на сцене попытался взять у нее интервью. Спросил из зала, чем она в жизни своей больше всего счастлива, и о чем сожалеет? Ну, вопрос как вопрос для пытливой молодежи…

- Счастлива тем, - распахнув залу объятья, отвечала со сцены мать Гамлета, - что жила и давала! И ни о чем не жалела! А увидев вас, мой юный принц, пожалела, что мало давала!..

Когда она жила у меня, мы спали в одной кровати, так как никакой иной лежанки, даже матраса, чтобы постелить на полу, у меня нет. Мы отдельно накрывались одеялами, их у меня два, а Дартаньян разваливался между нами. Когда однажды ночью я случайно забросил ногу на территорию Лидии Павловны, ревнивец едва не вырвал из меня кусок бедра. Я никогда бы не подумал, что в этом батоне на роликах столько грызучей силы.

Лидия Павловна кое–как меня перевязала, мимолетно напомнив Татьяну Савельевну, и сказала, что собака - не кот, не так хорошо в темноте видит, поэтому промахнулся… Если мужчина из ночи в ночь лежит с женщиной, как бревно, значит, не все из того, что у него есть, ему нужно. И добавила, что если бы к ее бенефису был написан водевиль об актрисе в одной кровати с мушкетером и собакой или что–нибудь подобное, она бы не чувствовала себя в таком водевиле старой каргой, которая мешает музыке… Все это говорилось вроде бы в шутку, но как–то так, что я чувствовал себя весьма смутительно - и отодвигался на край кровати. "А у бабушки старой самый цимус, самый лой…" - вспоминалась из детства не очень пристойная присказка.

Дверь в квартиру Лидии Павловны была приоткрытой, дверь в ее комнату свежепорубанной - я прошел через прихожую на голоса в кухне. Игорь Львович сидел за столом и спал, уронив голову на топор. Два мужика трудно определяемого возраста, неуютно отодвинувшись от стола, где третий спал на топоре, хмуро покуривали. Водка у них кончалась.

- Налить? - тем не менее спросил один, с асимметричным, словно из двух склеенным, лицом. - Только потом сбегаешь.

- Не налить.

Говорить на самом деле было не с кем, но я попытался.

- Сын на мать с топором… из дома вышвыривает… а вы…

- Так их дела. Пусть разбираются.

- Я ей фикус снести помог, а то бы… Он фикус хотел под корень… - кивнул на Игоря Львовича второй мужик, малость посимметричнее. - Фикус тут при чем?..

Игоря Львовича, замахнувшегося на фикус, они не одобряли, но где–то надо было пить. Я спросил:

- Вам есть, где жить?

Оба глянули на меня обиженно.

- Мы не бомжи, - сказал защитник фикусов. - У нас есть, где жить. Не дома, но есть.

- Так живите там. Зачем вы здесь?..

Вопрос им показался заслуживающим того, чтобы над ним помыслить.

- А в самом деле… - передернув лицом, будто поменяв местами части, протянул асимметричный. - Чего мы тут?.. Допиваем и пошли.

Они допили водку, и асимметричный поднялся.

- Пусть он даст нам что–нибудь за это, - вдруг сказал фикусолюб, и даже напарник его не понял.

- Кто?

Фикусолюб ткнул в меня пальцем. В плечо, больно.

- Он! Приперся! Ему надо, чтобы мы смылись, пусть даст что–нибудь! - И уточнил, что имеет в виду. - На пузырь!

Это уже была наглость, которой не спускают. Я подсел к Игорю Львовичу и медленно потянул из–под него топор…

Зазвонил телефон на холодильнике, и фикусолюб, словно у себя дома, снял трубку.

Я взмахнул топором:

- Уши с башкой отрублю!

- Гудки одни… - не отклонившись, не моргнув даже, бросил трубку фикусолюб.

- Не пугай, не забоимся, - сказал асимметричный. - Ты пистолет у нас купи, пистолета мы забоимся.

С такой жизнью им нечего было бояться. Не было за что.

- Какой пистолет?..

Фикусолюб косо глянул на напарника и пожал плечами: ну, как хочешь, если так… Он наклонился под стол, расстегнул замызганную, зеленую в лучшие ее времена брезентовую сумку, погремел в ней пустыми бутылками и вынул из–под них пистолет.

- Откуда он у вас?

- Нашли. Стрельба вчера была у Кальварийского кладбища, после нее и нашли. Купишь?

Я посмотрел на одного, на второго - мужикам на двоих лет сто, а то и больше. Дети где–то, внуки… Как–то ведь прожили они эти годы, чем–то занимались, о чем–то думали, что–то понимали, должны были понимать… Что же случилось, что свинтилось во времени? До слома, до идиотизма…

- Пошли на хрен. Сдайте в милицию, отморозки. Из него, может, порешили кого–нибудь. Найдут у вас - посадят.

- Порешили, так порешили, посадят, так посадят, - без эмоций сказал фикусолюб, снова прогремев бутылками и запихнув под них пистолет. - Посидим, отдохнем.

Я подвинул топор по столу.

- Возьми, набор будет. Больше дадут, дольше отдохнешь.

Фикусолюб взял топор, сунул в сумку. Пустые бутылки, пистолет и топор - еще тот набор. Если их милиция возьмет - долго будет думать. Или долго бить.

- Эй, профессор!.. - толкнул Игоря Львовича асимметричный. - Мы в академию, слышь?.. Подгребай, как проспишься, профессоршу тебе оставляем.

Игорь Львович покатал голову на столе и слабо промычал.

- Не слышит, - сказал фикусолюб. - Оттяпал ты ему уши с башкой… - Он взял допитую бутылку, высосал из нее последние капли - и оба они подались в прихожую. Там потолкались, побубнили между собой, асимметричный раздраженно бросил: "Так в задницу засунь, если трусишь!.." - и еще пару минут потолкавшись и погремев бутылками, бомжи, наконец, ушли.

Игоря Львовича, который мычал и слюнявился, я потащил, ухватив под мышки, в его комнату, толкнул спиной и тем, чем спина кончается, дверь, но она не открывалась. Я толкнул сильней, ударил ногой, раз и второй…

- Пошел ты!.. - пьяновато взвизгнул за дверью женский голос. - Топором он размахался, надо мне!

Как затасканный блядун, я сразу все понял, да и что тут было понимать: "профессорша". Размякшего и расплывающегося Игоря Львовича держать было трудновато, я опустил его на пол.

- Откройте, его бы спать уложить!

Услышав незнакомца, за дверью чуток помолчали.

- Кого его?

Тембр голоса, к моему удивлению, вдруг опустился с визга до почти нормального.

- Игоря Львовича, кого еще…

- А, Игоря… А ты кто?

- Сосед.

- Какой сосед?.. Который принес минет?

На это у меня не нашлось достойного ответа.

- Соседский сосед, вам не все равно?..

Грузно прошлепали по полу босые ноги, повернулся ключ в замке - мой голос всегда вызывает доверие у женщин.

- Мне все равно…

Она потянула на себя дверь, я наклонился над Игорем Львовичем, оглянулся, куда и как удобней его волочь, и оставил хозяина на полу…

В живописи я небольшой знаток, но Рубенс…

О, Рубенс!

Во весь дверной проем предстала передо мной животастая, с выкаченными на живот и плашмя на него брошенными жерновами грудей, во все стороны обвисающая мясом, необъятная, бело–голубая в наброшенной сети розоватых прожилок, грандиозная, с головы до ног голая и с ног до головы устрашающая баба. Да, я увидел именно бабу, бабище, а не женщину, потому что только из грудей ее можно было слепить пару совсем не худеньких девиц, и устрашающую не потому, что некрасивую, я вообще не знаю, что такое некрасивая женщина, а устрашающую через открытую, бесстыдную демонстрацию природной силы и животных инстинктов, которые - в поисках случая обнажиться - блуждают в каждом из нас, только все мы кто больше, кто меньше научились их в себе припрятывать, таить, как требуют того выработанные нами условности, воспитание, правила цивилизованной игры самцов и самок, которые выдумали, будто возвысились над инстинктами, над природой - дикой, первобытной. Здесь же даже не то что нарочно, вопреки правилам и условностям ничего не пряталось и не таилось, здесь натурально, естественно не предполагалось, как того не предполагают звери, будто что–то нужно скрывать, и из этой горы живого, бело–голубого мяса выпирало, напирало на меня все, чем это гора была и чего она жаждала. Выпирали и напирали ее груди, плечи, живот, ноги, на которых могла бы держаться империя, выпирала и напирала вся ее бесстыдная сущность - и не из–за того, что баба эта, циклопическая матерь всех женщин, была пьяная, нет, она была пьяновата, но не пьяна, и почти бесцветные, едва потянутые серым ветром глаза ее на продолговато–круглом, чуть рябоватом лице оценивали меня, мое потрясение, ошеломление мое так, как должно. Она почувствовала раньше, чем я сам это понял, мгновенно возбужденного ей и готового к случке самца, и уловила раньше, чем я сам его учуял, запах желанья. Возможно, ничего бы этого и не случилось, и не удивился бы я так, потрясенный, до ошеломления, ибо в памяти моей были не только музейные полотна Рубенса, были картины живые, начиная от Бычихи у расколотой вербы, которая и вспомнилась сразу, но к Бычихе здесь многое добавлялось… С вершины бело–голубой горы срывалась по ее нависающим склонам, косматилась и пенилась в расщелинах ее и долинах, падала к самому подножью насыщенно рыжая, ослепительно блестящая волна волос, толстенно заплетенная в косу. К возвышенности Живота по долине Грудей она стекала рыжей рекой, впадала в такое же рыжее, прикрытое возвышенностью Живота, озеро Лона, откуда - между мраморными опорами империи - сужалась в падающий ручей и брызгалась рыжиной в подножье… Кобыла!

"И–го–го!.." - заржала она… Нет, мне не почудилось… Повернувшись и перекинув за спину рыжую волну косы, которая повисла на необъятной заднице и хвостом замоталась между башнями ног, она, проминув кровать, протопала к столу у окна, уперлась в край стола руками, наклонилась, расставляясь и прогибаясь так, что живот ее почти касался пола, глянула на меня из–под мышки - и по очереди стала отводить в стороны и назад, поднимая и опуская, ноги: "И–го–го!.. И–га–га!.. И–го–го!.."

В детстве моем был сиротливо одинокий, вечно слюнявый и вонючий, заговнюченный Жорка Дыдик, занимавшийся этим и с козами, и с телками, и с кобылами. С ним, придурковатым, а к тому же эпилептиком, никто и ничего не мог поделать, да и в голову по тем временам никому не приходило, что он скотоложник и на него есть закон. Никому не нужный, он, тем не менее, естественно вписывался в нехитрый быт людей на окраине цивилизации, где его отовсюду гнали, швыряя в спину палки и камни, избивали в кровь, если ловили при скотине. Однажды я нашел его за хлевами почти неживого, отволок к реке, отмыл… Сам я никогда не видел, как он это выделывает, мне хотелось увидеть, и я попросил: "Жорка, возьмешь меня с собой, покажешь, как оно с кобылой?.. Я тебе фонарик за это дам, почти целый…" Придурковатая ухмылка расплылась на его лице, и он согласно, по–заговорщески кивнул: "С козой покажу…"

Назавтра он сам меня нашел: "Давай фонарик!.."

Белая коза, навязанная на лесной опушке, подпустила к себе Жорку без никакого испуга. Он скормил ей немного капустника, ухватил за рога, вщемил козу передом, задрав ей голову, между двух березин и приладился сзади… Взад–вперед покачался с минуту, подергался - и все… Мог и не втискивать козу между березин, потому что она как стояла вяло и спокойно, пока Жорка дергался, так равнодушно взглянула на него, когда он застегнул штаны, бэкнула и пошла себе пощипывать траву…

Я был несказанно разочарован, я ожидал захватывающего, неописуемого зрелища, да что возьмешь с придурка и козы?.. Мне жаль было фонарика, хоть и поломанного…

Жорка Дыдик закончил свою жизнь под копытами кобылы. Прилаживаясь к ней в конюшне, он соскользнул с жерди - и подкованная кобыла разнесла ему черепок. Я не видел этого, только слышал… Поп не позволял похоронить Жорку на кладбище, некому было попа очень уж уговаривать, и Плытковские, хозяева кобылы, закопали Жорку где–то в лесу. Поближе к зверям…

"Так как оно, Жорка, с кобылой?.."

"И–го–го!.. - поджидая, поднимала и опускала она то одну, то вторую ногу, пошевеливала крупом и помахивала хвостом. - И–го–го!.."

Ах ты, скотина!.. Ты возжелала, течка у тебя, кобыла, ты подзываешь жеребца?.. И ты думаешь, позволяешь себе думать, что я и есть жеребец? Твой самец, такое же животное, как и ты?.. Что из–за тебя забуду все и всех, займусь с тобой, жопастой образиной, тем же, чем сегодня всю ночь и утро занимался с Ли - Ли?.. Что после нее искушусь этой толстой, дряблой горой мяса, от которой несет потом, вонью, миазмами?.. Что, вырываясь из ширинки, подскочу к твоему развесистому, рыжехвостому крупу, налягу на него, вцеплюсь в гриву, опутаюсь хвостом и стану хвост твой пушить и гладить, и нежить твой расхлябанный зад, твои жиром заплывшие ляжки?.. И буду заглядывать вниз, под тебя - на провисшую бочку живота и перевернутые кадки грудей?.. Так на тебе и в хвост и в гриву, скотина, под зад тебе, животное, на тебе, кобыла, на, на, на!..

"И–го–го!.. - пыталась она подкидывать, подмахивать неповоротливым крупом, раскачиваясь вверх и вниз, вперед и назад, и все, что висело на ней и под ней, во все стороны болталось, плюхалось, моталось, колыхалось… - И–га–га!.. И–го–го!.."

Словно провалившись в нее, я никак себя в ней не чувствовал, не ощущая в этой бездне ничего, кроме мокрой, хлипкой пустоты. Слепая волна неудержимой похоти, поднявшейся, подхватившей и захлестнувшей меня, не находила никакой бухты, никаких берегов, на которые могла бы выкатиться и, содрогнувшись, разбиться в брызги, разлиться в бухте во всех ее уютных гротах и пещерках, растечься по всем ее мягким перешейкам и мыскам. Ни гротов с пещерками, ни перешейков с мысками в хлипкой и мокрой пустоте или не было, или они были недостижимыми, и толстая ленивая кобыла, выставив развесистую задницу и ни в чем больше не стараясь, никак не помогала, чтобы волна выкатилась из меня хотя бы в безмерную бочку ее живота, отвисшего к полу…

Назад Дальше