НРЗБ - Александр Жолковский 7 стр.


"D fdnj,bjuhfаbхtсrjq сwtyt gj[jhjy jnwf…", - взглянув на экран, профессор скривился, поняв, что забыл перейти на программу кириллицы. Пришлось начать снова: "В автобиографической сцене похорон отца Зощенко упоминается его мозаика "Отъезд Суворова" на стене Суворовского музея. "В левом углу картины имеется зеленая елочка. Нижнюю ветку этой елочки делал я. Она получилась кривая, но папа был доволен моей работой". Начало многообещающее: детство; отцы и дети; смерть отца = отъезд полководца; сотрудничество/соперничество в искусстве. Непонятно только, что делать с елочкой. Хотя… Среди детских рассказов есть один, который так и называется "Елка" - тот, где дети начинают еще до прихода гостей объедать сладости с рождественской елки, причем Леля, "длинновязая девочка", может "до всего достать", а маленький Минька вынужден довольствоваться обкусыванием одного и того же "райского яблочка" на самой нижней ветке; в конце рассказа отец поучает и наказывает детей. Налицо богатый общий знаменатель: елка, которой распоряжается отец, и нижняя ветка, приходящаяся на долю сына. Правда, исход не так идилличен, но, собственно, намек на конфликт был и в автобиографическом эпизоде - ветка "получилась кривая"(!). К тому же, нравоучения отца ставят его в один ряд с морализирующими банщиками, а "райское яблочко" укореняет этот ряд в солидной библейской почвеАдам и Ева, древо познания, запретный плод, божий гнев, изгнание из рая. В свою очередь, от греховного поедания яблока протягиваются нити к страхам по поводу как еды, так и секса…"

Почувствовав себя полноправным соавтором статьи, профессор заговорил в более благодушном тоне. - "Ну хорошо. Допустим, все это так. Допустим, что эдипов комплекс найден, женобоязнь выявлена, уравнение "деньги = секс" доказано. Действительно, в эпилоге аристократка формулирует это уравнение впрямую: "Которые без денег - не ездют с дамами", и хотя герой возражает ей, говоря, что "не в деньгах, гражданка, счастье", но и он понимает неизбежность разрыва. Он лишь делает хорошую мину при плохой игре - подобно донжуану из "Личной жизни", который, убедившись, что невнимание к нему "женского состава" объясняется его "почти трехзначным" возрастом, решает, что "не только света в окне, что женщина", смеется над теориями "буржуазного экономиста" о ценности секса, "плюет направо и налево и отворачивает лицо от проходящих женщин". Хорошо. Пусть все эти фрейдистские комплексы налицо, но значит ли это, что в них суть? Сексуальный аккомпанемент никак не отменяет главного - сатиры Зощенко на новую культуру, да, куль-ту-ру, - с внезапной назидательностью повторил профессор вслух, - культуру, о которой за своими эротическими манипуляциями склонен забывать наш уважаемый оппонент".

Того, однако, трудно было застать врасплох. "Очевидно, что выявленные невротические мотивы не менее характерны для Зощенко, нежели его гораздо лучше изученные приемы юмористической деконструкции культурных претензий "нового человека". Естественно предположить, что эти два ряда инвариантов находятся в тесной связи друг с другом. Согласно Фрейду, смех - один из механизмов сублимации подавляемых комплексов, а культура - не что иное, как форма господства сверх-я, то есть интериоризованного субъектом родительского начала. Поэтому есть все основания постулировать пропорцию между двумя замаскированными, но устойчивыми тождествами типа "автор = персонаж". В сюжетном плане, глубоко травмированного автора представляет его жалкий герой, не справляющийся с жизнью, тянущийся к еде, женщинам, деньгам, славе и т. п. и грубо отгоняемый или пугливо шарахающийся от них; даже в наиболее смешном персонаже Зощенко можно разглядеть самого М. М. - задача это увлекательная, трудная, но разрешимая". - "Ну, это уж слишком", - взорвался профессор, столь хрестоматийной вульгарностью было смешивать автора с героем, а тем более мастера сказа с его персонажем-мещанином.

"Подобная лабильная психика, - невозмутимо продолжал автор статьи, - составляет подоплеку соответствующей культурной позиции. В автобиографической повести есть главка, где маленький Зощенко, спасаясь вместе с сестрами от заставшей их в поле грозы, бросает собранный букетик. Леля начинает бранить его, а он говорит: "Раз такая гроза, зачем нам букеты?". Эти слова предвосхищают самую суть отношения будущего писателя к изощренной культуре уверенность, что раз революция, то больше ни к чему букеты, тонкие чувства, дамы с цветами и грустными глазами, незнакомки в шляпах с траурными перьями, поэмы про луну и романтическую любовь, все эти попытки сделать вид, будто "в стране ничего не случилось". В психологическом плане "Аристократка" сводит счеты автора с матерью и женщинами вообще, а в литературном, - с "Незнакомкой" Блока (приблизительной ровесницей которой была мать Зощенко) и со всей символизируемой ею декадентской культурой. Разумеется, позиция автора, прячущегося за своим малокультурным, но симпатичным сказчиком (и, кстати, начавшего свою литературную карьеру со сказового подрыва блоковской поэтики), двойственна. Он ироничен по отношению и к старой эстетике, и к сменившему ее грубому примитиву, как было убедительно показано в недавней работе о Зощенко и Толстом".

Профессор вздрогнул и затравленно огляделся, как петух, у которого из хвоста выщипнули самое яркое перо. Ссылка на его собственную статью была ударом ниже пояса. Профессор мог читать или не читать молодого нахала, спорить с ним или соглашаться, даже соревноваться с ним, побеждая или терпя отдельные неудачи. Но чтобы тот читал и оценивал профессора?!.. Наступал момент истины. ("Момент истины! A moment of truth!" - профессор вспомнил ту радостно-брезгливую интонацию, с которой повторял эти слова Набоков в документальном фильме о его жизни в Монтре, и почувствовал минутное облегчение.) "Либо, - он старался держаться логики, - это чушь, "типичный западный вздор", с которым стыдно иметь что-либо общее… A поскольку общее все время лезет в глаза, то лучше, чтобы ничего этого не было. Либо… Несомненно, в статье что-то есть. Но тогда… тогда тем более желательно, чтобы ее не было". Профессор вдруг с ясностью ощутил, какое именно чувство подспудно давило его все это время.

Зависть! Он просто завидовал молодому наглецу, общего с которым ему скорее недоставало. Читал и завидовал, и никаких дубликатов бесценного груза достать из своих широких штанин так и не смог, ха-ха, в обрез на четыре штуки! Кавалеров, а не при деньгах! Амур без перьев - нетопырь, едва вспорхнет - и нос повесит! Да и висит-то он у Вас как-то криво! Порезвившись на цитатной клавиатуре, хотя бы и на свой собственный счет, профессор несколько воспарил духом. "Есть еще порох в пороховницах, а если бы его не было, его следовало бы выдумать!.. Вот именно, если бы его не было… "Что пользы в нем? Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских, чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! чем скорей, тем лучше", - и чтобы духу твоего не было… A дальше что? A дальше, - профессор окрыленно подмигнул неизвестно кому, ибо продолжение внезапно соткалось из полувоздушности этих отрицательных заклинаний, - дальше, например, вот это: "Боги, боги, какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, ведь ее не было? - Ну, конечно, не было, это тебе померещилось".

"Померещилось - и будет", - выпорхнуло откуда-то еще. Профессор сделал усилие, очнулся и тотчас же кинулся к статье, которой, однако, нигде не было видно. Ее не было, и, значит, ее можно было написать. Пальцы профессора запросились к перу и бумаге… Можно было - но стоило ли? Помедлив, перо вывело заголовок, наискось перечеркнуло его и вновь повисло над страницей.

Личная жизнь Генриха Лабкова

После двусторонней операции на деснах (вещь в Калифорнии принятая) я совершенно потерял сон. Пилюли не помогали. Зубы, десны, виски ныли, и в мозгу всплывало все подряд - собственное прошлое, эмигрантские казусы, истории из жизни знакомых. При общей душевной холодности, мысленно я принимаю происходящее с нашими людьми очень близко к сердцу. Говоря по-флоберовски, они - это я, и все их промахи я ощущаю, как свои. Может быть, отсюда моя осмотрительность.

Сон не шел. Рядом, не реагируя на бесконечно крутившуюся пленку, посапывала Росита, за стеной спали дети. Я нашарил упаковку с болеутоляющим, и, убедившись, что воды в стакане больше нет, решил принять так, я это умею. Замечали ли вы, что, когда глотаешь всухую, таблетка, пройдя внутрь, отпечатывает в горле свой точный образ, который как бы застревает на пороге небытия, и лишь постепенно размывается по частям под действием наших слюноотделительных усилий, оставляя металлический привкус?

Не знаю, по какой аналогии - уж не из-за нехватки ли жидкости? - мне вспомнилось, как прошлым летом в мюнхенской пивной собралась компания старых знакомых, в том числе несколько немцев и американцев, но главным образом своя братия, бывшие московские элитарии, а ныне трудящиеся кто Ближнего Востока, кто Бенилюкса, а кто Дальнего Запада. Сначала пили на открытой веранде, шумели, шутили с официантами; потом пошел дождь, и нас перевели внутрь. Мы с одним приятелем задержались, что-то там срочно дожевывая под зонтиком, а когда стали разыскивать остальных, заблудились в лабиринте этого гигантского пивного комплекса. Пробегавший с подносом кельнер спросил, что мы ищем, мы кое-как объяснили.

"A-а, ваша группа на втором этаже".

Мы поднялись наверх, открыли указанную дверь и… оказались в комнате, полной сияющих смуглых турок. Когда же мы, наконец, нашли своих и собирались позабавить их этой виньеткой, мы заметили, что тональность беседы тем временем изменилась. Пока нас не было, Сергей, недавно побывавший в Москве, поведал о нелепой гибели Генриха, одного из наших старинных кумиров, и все неловко, с отчасти напускной панихидностью, молчали.

У меня с Генрихом было много общих друзей, но вышло так, что видел я его только однажды, хотя слышал о нем постоянно из самых разных источников и был очень даже в курсе его жизни. Наша встреча произошла при любопытных обстоятельствах. Я шел в гости к нему и его тогдашней жене Вере, приглашенный кем-то, кто был уже там. Было не заперто, я вошел, открыл дверь в комнату и оторопел: прямо на меня, в строго вертикальном положении, летела огромная бутылка, не меньше, чем ноль-восемь. Но она безвредно плюхнулась к моим ногам, я даже успел подхватить ее, не дав особенно пролиться, и услышал облегченный смех публики.

Мне тут же стали хором объяснять про обычай Генриха, в ответ на просьбу жены передать вино, неожиданно бросать через весь стол открытую бутылку, которую хрупкая Верочка ловила как ни в чем не бывало и принималась под общие аплодисменты разливать на своем конце. Именно это и случилось в момент моего прихода, с той разницей, что, услышав шум в передней, Вера, сидевшая у входа, отодвинула стул, чтобы встретить гостя, и таким образом предоставила бутылке беспрепятственно завершить свою траекторию.

Так я в первый и последний раз увидел Генриха, невысокого, скорее уродливого, мускулистого весельчака, против бешеной энергии которого, казалось, не могло устоять ничто. И однако, теперь, в этом мюнхенском бирхалле я присутствовал при чем-то, что постепенно превращалось в несколько скабрезные поминки по нему. Одни помнили его с университетских времен, в курчавых локонах, другие познакомились в Нью-Йорке с облысевшим плейбоем московского разлива, но каждому он врезался в память чем-нибудь из ряда вон. Все хорошо знали его биографию диссидента, но рассказывали, как будто сговорившись, исключительно любовные истории.

"Подумать, что нет в живых мужика, который подклеил чувиху в библиотеке, показав ей американский учебник секса и поспорив, что за одну ночь пройдет с ней первые три главы!"

"Его байка?"

"Ну, это был его коронный номер - доказательств сколько угодно".

Воспоминания сыпались, словно из рога изобилия. Быстро, как всегда вокруг Генриха, образовалась атмосфера вседозволенности, так что даже одна из американок, смущаясь, рассказала, как он пытался за ней ухаживать. Когда выяснилось, что он женат и что ее это не устраивает, он удивленно спросил, почему. Она, в свою очередь, удивилась вопросу и сказала, что хотя бы потому, что у него будет мало времени для общения с ней.

"И знаете, что он ответил? Он сказал: с чего я взяла, что у неженатого у него было бы для меня больше времени?! Если же под "временем" я эвфемистически подразумеваю нечто иное, то, дескать, давайте проверим. Это было так шокирующе неотразимо, что мы остались друзьями".

Поражает, заговорили все наперебой, сколь обаятельным представал в его исполнении образ маньяка, помешанного на самоутверждении. Он постоянно упражнялся в проверке, как он сам выражался, расположенности к нему мироздания. Он издали целился огрызком яблока в урну, чтобы убедиться, что боги его любят. По той же логике, женщины должны были отдаваться ему сразу - иначе что это за успех?! И их ни в коем случае не следовало содержать - только так можно было быть уверенным, что они любят тебя, а не твои деньги, удобства и т. п. Другое дело, когда их бросаешь, тут мелочиться не надо; но чрезмерная щедрость может выглядеть, как попытка откупиться, а это унижает обоих.

Денежная тема вызвала поток комментариев.

"Психоаналитически с деньгами все не так просто".

"Конечно - румынские офицеры с женщин денег не берут!"

"Однажды у нас зашла об этом речь, и я сослался на Казанову, который только и описывает, как угощениями, подарками, а то и прямым подкупом он добивается благосклонности женщин, кстати, в подавляющем большинстве из низшего сословия. И что оказалось? Что мемуары Казановы…"

"Поддельные!.."

"Неважно, оказалось, что по ним он учил французский язык, что это его настольная книга, но что он принципиально не принимает идею оплаты, считая ее отступлением от чистоты жанра, в чем и видит свой шанс превзойти великого венецианца!"

"Тем не менее, в готовности измерять любовь деньгами - теми ли, которые берешь, или теми, которых не даешь, - есть определенный привкус. Он, конечно, был еврей?"

"Как все, наполовину. Его родители работали в органах. Чекист с фамилией Лабков мог быть кем угодно, но от него ли родился Генрих, неясно. A мать была типичная еврейка, к тому же дочь своего времени, этакая "гадюка" припадочная, он о ней расказывал ужасы…"

"Одно имечко чего стоит!"

"При чем здесь имя?"

"A откуда, вы думаете, в нашем поколении вдруг Генрих?! Он какого года рождения - 35-го? 36-го? Вот-вот! Генрих Ягода был наркомом до 1936 года, когда его самого сцапали. И все-таки в последнюю минуту она успела назвать сыночка в его честь! В следующем году исчез и отец, но семью не тронули".

"Признаться, я всегда думал, что его назвали, как Нейгауза. Он ведь мечтал стать пианистом…"

"Ну, мечтал, положим, не он, а мамаша, сажавшая его за гаммы, хотя у него даже слуха не было…"

"Так он у нее, как говорится, заиграл Моцарта примерно в том же возрасте, в каком сам Моцарт заиграл Моцарта?!"

"Это и есть ужасы?"

"Вам ужасов? Извольте. Прибегает маленький Геня в слезах со двора - соседский мальчик биту ему не отдает. Он рассказывает матери, ждет сочувствия, а она курит, как паровоз, и то ли слушает, то ли нет, потом вдруг как схватит его своей простреленной клешней за руку, да как выпустит ему дым в лицо: "A-а, нюни распустил? К мамочке приполз? A ты в горло нож ему воткнул…?! Воткнешь, повернешь, тогда и приходи!" Ничего?"

"Мамулька-то грамотная, Лермонтова читала!"

"После этого я не удивляюсь, что он считал возможным бить женщин".

"Как это? В самом деле?"

"Он на полном серьезе это проповедовал".

"Что особенного - обыкновенное ницшеанство. Кстати, и Лермонтову это не противоречит, взять хотя бы "Я не унижусь пред тобою…".

"Расселл пишет, что, идя к женщинам, Ницше брал плетку потому, что он их боялся".

"Ну, Генрих в плетке не нуждался. Он любил показывать открытую ладонь с выразительно шевелящимся средним пальцем. Этой ладонью он при первой возможности залезал женщине между ног и ею же мог дать по заднице или смазать по лицу. На людях - игриво, наедине иной раз до боли".

"Да он настоящий садист и насильник! - заговорила одна из иностранок, слышавшая о Генрихе впервые. - Женщину надо бить, она должна отдаваться сразу, и денег ей за это не причитается!"

"Садист - допустим, но не насильник. Помню, как при нем обсуждалось знаменитое дело об изнасиловании, и он долго допытывался, что в этом может быть хорошего. Он именно так и сказал, "что хорошего?", встав на точку зрения преступника и не находя в ней логики. Для него смысл секса состоял в демонстрации любви к нему женщин, а значит, богов, и потому ни подкуп, ни насилие не входили в число дозволенных средств. Другое дело - как мера уже завоеванной любви. Тут годились и побои. Любит - значит стерпит, любит - значит будет, как шелковая".

Я слушал с двойственным чувством человека, знающего и меньше, и больше других. Дело в том, что я несколько лет прожил с Верой; мы разошлись, только когда я собрался уезжать. И хотя по молчаливому согласию мы никогда о нем не говорили, след его личности витал в воздухе нашего дома, превращая его - и меня - в невольное вместилище самого интимного знания о Генрихе. И все, что я слышал сегодня, идеально ложилось в этот слепок.

Неправда, впрочем, что Вера не рассказала совсем ничего. Одну вещь я у нее все-таки выпытал - почему они разошлись и кто кого бросил.

Генрих любил повторять, что душевная тонкость людей, в особенности претендующих на нее дамочек, сильно преувеличена. Он лично берется переспать в один день с двумя женщинами, сначала с одной, предвкушая другую, потом с другой, вспоминая первую, и никто ничего не заметит. Неизвестно, сколько раз это ему удавалось, но однажды Вера почувствовала, сама не зная как, может быть, по особой самоупоенности его ласк и грубостей (это я уже добавляю от себя, она в интимности не пускалась), что он пришел от женщины. Она ничего не сказала, только грустно отстранилась. (Она вообще не отвечала вызовом на его вызов, например, никогда не бросала бутылку ему в ответ, хотя, если подумать, чтобы поймать, да еще без предупреждения, нужна никак не менее твердая рука, чем чтобы кинуть.) Что произошло дальше, она не говорила, как я ее ни упрашивал, но вскоре они расстались, причем он отдал ей квартиру, где я потом и прожил свои последние годы в Москве.

Таким образом, то, что говорилось за столом в Мюнхене, было мне знакомо - понаслышке и по внутреннему камертону. Но услышал я и кое-что новое. Сергей, знавший Генриха ближе всех, стал рассказывать историю его роковой предотъездной любви, известную ему со слов Генриха.

Назад Дальше