Началось с того, что в приступе черной меланхолии Генрих забрел к одним полубогемным знакомым. Единственная маленькая комната тонула в полутьме, горел только огарок свечи, играла музыка. В остальном было тихо - большинство уже напились и то ли дремали, то ли слушали. Генрих сразу узнал 20-й концерт Моцарта, шла как раз его любимая вторая часть, то место, где правая рука как бы наудачу, со скучающей опытностью таперского аккомпанемента, трижды ляпает свой разнеженный форшлаг, "б-лям, б-лям, б-лям", не сомневаясь, что податливая, но упругая форма, взнузданная всем предыдущим, выдержит эту наглую приблизительность. В эту секунду над ним раздался женский голос, лица не было видно: "Водку будете?" - "Не знаю, все равно". - "A хотите, я вам туда выжму?" В свечном кружке появился желтый абрис щеки, прядь еще более желтых волос и рука, выдавливающая в рюмку совершенно уже желтый лимон, и Генрих почувствовал (Сергей сказал, что никогда не слышал от него подобных признаний), что больше всего на свете ему хочется, чтобы эта рука взяла и выдавила его самого…
Роман закрутился тут же и, невзирая на Моцарта, в каком-то брутальном ключе. Она была гораздо моложе него, здоровая высокая блондинка, и, когда он, играя интеллектуала не от мира сего, попросил показать ему, как танцуют рок, она сказала: "Как попало", - отошла на противоположный конец комнаты и с разбегу забодала его в живот, так что оба с хохотом повалились на диван, будя остальные парочки. A когда под утро он отвез ее на такси к ее дому и, театрально поцеловав на прощанье, укатил, муж, с полуночи ждавший, как оказалось, в подъезде, впервые в жизни навешал ей, что называется, п…..ей, о чем к вечеру знало чуть не пол-Москвы.
Это ускорило ход событий. Генрих и Вероника стали встречаться, сначала тайно, на квартирах у знакомых, причем в одной из них сломали кровать хозяина, потом ее муж и его тогдашняя подруга почти одновременно уехали заграницу… Однако они должны были, опять-таки одновременно, вернуться, и тогда Генрих с Вероникой отправились на Валдай, а оттуда на Рижское взморье, но не в заезженную Юрмалу, а по другую сторону от Риги, в немодные еще Саулкрасты.
Желание скрыться подальше от чужих глаз диктовалось не только соображениями декорума, но и быстро определившимся внутренним поединком. Генрих требовал безраздельной страсти, Вероника не хотела совсем оставлять мужа и только что обставленную ее усилиями квартиру… Оба видели, что вообще мало подходят друг другу, но чем трезвее на это смотрела она, тем больше его подмывало доказать, что он способен разгладить любые жизненные шероховатости.
Взаимному раздражению способствовала и добровольная изоляция, и потому они скорее обрадовались, когда столкнулись на пляже с небольшой компанией москвичей, среди которых были давняя подруга Генриха Сонечка и Виктор, коллега Вероникиного мужа по студии. Напряжение внешне как будто разрядилось, но подспудно продолжало нарастать. Развязка наступила во время долго планировавшегося и наконец осуществленного выезда в престижный ресторан в Дубултах.
Попасть туда, особенно на морскую веранду, было трудно, но Виктор, которому принадлежала эта идея, пустил в ход киносвязи и все устроил. Генрих ехать не жаждал, тем более, что ему никак не предстояло играть первую скрипку, зато Веронике давно хотелось чего-нибудь эдакого, и возразить было нечего.
Дорога с пересадкой в Риге заняла больше полутора часов, но ресторан не обманул ожиданий, оказавшись действительно роскошным, в новом тогда архитектурном стиле - стекло, гранит, черный кафель, с официантами в белых пиджаках и бабочках. По слухам, впрочем, европейский лоск облекал обычную российскую плутоватость: невозмутимые латыши славились умением затягивать подачу раздутого счета, справедливо полагая, что клиенты, спешащие на последний поезд, не станут спорить из-за лишней сотни. Против этого у нашей компании имелся стратегический план, продиктованный коллективной материальной заинтересованностью и детально выверенный в ходе долгой поездки. Его основными козырями были безошибочное чувство времени у Генриха и бухгалтерское хладнокровие Виктора, закаленное в московских барах.
Все шло, как надо, и где-то в районе пол-двенадцатого Генрих стал делать руками закругляющие жесты, когда Вероника вдруг подозвала проходившего официанта и заказала еще шампанского.
"Тебе давно уже хватит, но если мало - держи!" - заорал Генрих и бросил ей через стол недопитую бутылку. Вероника, хотя была порядком навеселе, поймала ее и тут же метнула обратно. От неожиданности Генрих вскочил, пошатнулся, но бутылку удержал, покосился на Сонечку и, выпрямившись, бросил опять. Однако Вероника тем временем с грохотом выскочила из-за стола и побежала прочь. Бутылка упала на пол, увлекая за собой несколько бокалов. Официанты с отсутствующим видом стали прибирать.
Последствия всего этого были, естественно, самые деструктивные. Генрих считал, что надо либо начинать отход немедля, либо махнуть рукой на финансовую тяжбу. Виктор, однако, рвался в бой, и Генрих, авторитет которого был к этому моменту подмочен, не мог ни помешать ему, ни обеспечить дисциплинированное отступление. Так что, когда счет, дополнительно разбухший благодаря включению стоимости бокалов и заказанной, но не выпитой, бутылки шампанского, был, наконец, подан, опротестован и - после продолжительного совещания между Виктором и официантом, проходившего в самых достойных тонах, чуть ли не шепотом, - значительно, к горделивому торжеству Виктора, урезан, и вся компания, включая не глядевших друг на друга Генриха и Веронику, вышла на воздух, часы показывали без четверти час, т. е. время отправления последнего поезда на Ригу. Станция была примерно в десяти минутах ходьбы. Прошел дождь, и было свежо.
До первого утреннего поезда оставалось больше четырех часов, которые несчастная компания, вместе с другими опоздавшими, прокантовалась кое-как в зале ожидания. Хмель безрадостно проходил, оставляя чувство усталости и унижения. Генрих винил во всем Веронику и не желал с ней разговаривать. Она много выпила, тоже, видимо, дошла до точки и одиноко слонялась вокруг станции.
Генрих клевал носом на лавке, когда его тронул за плечо Виктор:
"Пойди, уйми Веронику".
"A что такое?"
"Стоит в луже посреди площади и орет благим матом".
Щурясь спросонок, Генрих вышел на крыльцо станции, где уже собралась вся компания. Вероника, босая и по щиколотку в воде, с заплаканным лицом ходила взад и вперед по луже, аккуратно оставаясь в ее пределах и выкликая на одной ноте:
"Не хочу! Не буду! Не хочу-у!"
Генрих спустился с крыльца и стал уговаривать ее выйти из лужи и вообще успокоиться.
"A-а! Сухоньким хочешь остаться?! Иди сюда, если ты такой хороший! A я не пойду-у! Не хочу-у!"
"У нее истерика, ее надо отшлепать по щекам", - посоветовал кто-то.
Генрих вступил в воду, взял Веронику за руку, она стала вырываться, он резко развернул ее к себе и двумя привычными легкими движениями хлестнул по лицу. Вместо ожидаемого успокоения, она отчаянно заполоскала обеими руками, явно пытаясь добраться до его глаз, он попятился, поймал любопытный взгляд Сонечки и изо всей силы заехал Веронике по скуле.
Раздался общий выдох, как будто спустил огромный воздушный шар. Опьянение, напряженнность, истерика, компанейский дух - все мгновенно и бесповоротно испарилось. Стало ясно, что никому ни с кем больше уже нечего делать. Думаю, закончил свой рассказ Сергей, именно тогда перед Генрихом всерьез замаячила эмиграция.
Последующая траектория Генриха была известна мне наизусть. Недолгий шумный успех на Западе, жена-американка, метания по глобусу, внезапные, все удлинявшиеся заезды в Россию, и вот эта дурацкая смерть под грузовиком, ночью сбившим его с велосипеда на Садовом кольце. Держу пари, что на полпути от женщины к женщине…
Могла ли его жизнь сложиться иначе? Отступать он не умел и не хотел. Мне кажется, он с упорством великого естествоиспытателя ставил на себе эксперимент за экспериментом, и у богов просто не было другого выхода. A уж какую форму приняло пожатье каменной десницы, не все ли равно…
Мне передавали, что́ он сказал, узнав, что я женился на филиппинке:
"Полинезийку это неплохо, но уж тогда дикорастущую. Как у Мельвиля на Тайпи, с людоедством в перспективе. A так, что ж - русская крепостная с американскими удобствами? - И припечатал: - Росита без шипов!"
Что на это ответить? Что его самого под конец опять потянуло на крепостных? Что у Лейбница каждая монада знает, что существовать лучше, чем не существовать? Что я тоже до боли в зубах люблю Моцарта и, может быть, на том и держусь, что надеюсь описать, что́ для всех нас значат вот эти, опять вернувшиеся (великое дело магнитофон!) фортепианные ляпы, почти китч, почти джаз, не в точку, а куда-то рядом, но тем вернее и неподражаемее.
Бранденбургский концерт № 6
1.
Парти подходила к концу. Стол был покрыт грязными тарелками, бутылками из-под водки и содовой, окурками, золотистой рыбной шелухой. Несколько блюд с тортами стояли почти нетронутые - на десерт, как всегда в русской компании, аппетита не хватило. Разговор, постепенно увядая, шел о вечных вопросах, планах на лето и перспективах реформ в России. Немногие американцы уже разошлись, и самые кощунственные заявления падали, как в вату, в привычные отечественные уши.
"Пока они откажутся от своего коллективизма, еще лет сто пройдет. Это у них не советское, а еще славянское, знаете, община, задруга".
"Задруга?"
"Ну да, задруга - большая семья у южных славян, вы что, по истории не проходили?"
"Во память. Но, знаете, жить в обществе и быть свободным от общества тоже нельзя".
"Поздравляю - Ленин, который, конечно, имел в виду, что общество это он".
"Ладно, тогда так: "Никто не остров" - Хемингуэй".
"Положим, Джон Донн…"
"Остров-шмостров, лишь бы не архипелаг".
"Архипелаг смотря какой. Мы прошлым летом были на Эгейском море. Мы сначала хотели из Израиля проехать в Мессопотамию - Бальбек там, Вавилон, но нас отговорили - жарко и толкучка".
"Туда бы сначала парочку нейтронных бомб кинуть, потом уже ехать".
"Вот ты скажи об этом американцам, они тебе съездят".
"Я недавно стал объяснять тут одним, что японцы им по гроб жизни благодарны должны быть за Хиросиму, так они говорят, этого не то что вслух произносить - думать и то нельзя".
"Вот тебе и свобода".
"A я бы им выдал из Гейне: "Чем больше я узнаю людей, тем больше я люблю собак".
"Да здесь о Гейне никто не слыхал".
"У меня приятель любил повторять эти слова, но жизнь отучила. Жена вечно таскала его к своим старикам, а у них собака, большой такой доберман, но глупый, всего его облизывал, пока он не развелся".
"Гейне тоже, наверно, для красного словца сказал. Вообще-то евреи собак не любят".
"Евреи и мусульмане".
"A я не понимаю, почему я обязан любить собак, мусульман, христиан и, раз на то пошло, евреев. Если вы так любите евреев, что ж вы все сидите здесь, а не в Израиле? Я, извините, терпеть не могу толпы, да и самые отборные экземпляры человеческого рода переношу только в ограниченных дозах и в специально отведенных местах".
"A карнавализация? Бахтин тебя по головке бы не погладил".
"Бахтин это типичное порождение сталинизма с его культом массы, подавляющей личность. Карнавал - не свободная стихия, а принудиловка, вроде посылки на картошку. Что если во время вашего карнавала я хочу в своей башне слоновой кости книжку почитать?"
"Почему же Бахтин так моден на Западе?"
"Массовая популярность ему как раз идет. Запад же только и мечтает избавиться от своей свободы".
"Ну, а в России почему? Там-то по свободе соскучились".
"Соскучились, но по-своему. Я помню, как однажды, в самый разгар оттепели, я был в Москве (сам я из Риги) и меня взяли с компанией за город, тогда это называлось в поход. Все свои ребята, туристы, интеллектуалы. Вождем у них был знаменитый молодой философ, Андрей, кажется, фамилии не запомнил. Его все знали, народу пришло куча, ну, протащились сколько-то там километров, и привал. Поели, все общее, еды навалом, а компоту, сливового, оказалось только две банки. Андрей говорит, будем делить на всех. Сосчитали людей, потом, применив какую-то хитрую математическую модель, вычислили, сколько в двух банках должно быть половинок слив, и, в восторге от собственной справедливости, разъели. Один только выискался оригинал, Юлик или Люсик, как-то так звали, говорит, чем делить, давайте лучше разыграем, пусть кому-нибудь одному или двоим достанется, зато они получат полное удовольствие. Ну, ему дали! "Индивидуалист! Ты хочешь все себе. Ты будешь есть, а я на тебя облизываться?!" Он стал объяснять, что сливового компота вообще не любит, а рассуждает ради принципа, но это не помогло. "Ах, сливовый Вашу светлость не устраивает? У вас принципы?! Какого же прикажете Вам подать - ананасного?"…"
"A про пирожное там ничего не говорилось?" - неожиданно перебила молчавшая до сих пор женщина. Она недавно переехала из Техаса и еще никого не знала. Все с интересом на нее посмотрели.
"Про пирожное?"
"Да, про неделимость пирожного на части как предмета роскоши, теряющего при расчленении бо́льшую часть своей ценности".
"Теперь, когда вы это говорите, припоминаю. A вы откуда знаете? Неужели вы тоже там были?"
"Нет, но я потом довольно хорошо знала всю эту компанию. В походы они уже не ходили, но пресловутая теорема о неделимости пирожного дебатировалась у них еще многие годы. На моей памяти она так и не была признана доказанной".
"Ну, теперь у нее есть шансы. A Андрея вы тоже знали?"
"Очень хорошо. Он был, да что я, наверняка, и остался, очень интересной фигурой. Мне вдруг вспомнилась одна забавная история с ним, только она не вполне аппетитная".
"Ничего, все уже поели. Рассказывайте".
"Я-то по образованию биолог, меня подобные вещи не смущают. Я расскажу, тем более, что имена вы, к счастью, слегка перепутали. И вообще, все это было давно и чуть ли не на другой планете".
2.
"Андрей, - начала она свой рассказ, - был человек замечательный во многих отношениях. Талантливый философ (что-то он там придумал раньше американцев), турист и вообще мужчина хоть куда, всем помогал, диссидент… Но это ерунда по сравнению с его главной страстью…"
"Не иначе, бабы?"
"Бабы не то слово".
"Извините, женщины".
"И не просто женщины - жены".
"Чужие?"
"В том-то и дело, что свои".
"Сколько же у него было?"
"В лучшие годы - в среднем пять-шесть. Он был убежденный, преданный, заботливый многоженец. Он любил всех своих "жен", вместе с их детьми от прошлых браков, а еще больше - с его собственными. Жен он устраивал на работу, а детей в школы, в том числе специализированные - музыкальные, математические, спортивные. И у них не было не только никаких склок и ревности, но и никаких секретов. Все делалось, думалось и оценивалось сообща…"
"Какой-то утопический гарем. Что же, они так открыто и жили вместе?"
"Ну, жили, известно, как - кто где мог, и гусей нарочно тоже не дразнили, но друзья знали, да и принцип был такой, что это хорошо, они этим гордились".
"Они или он? Неужели бабы между собой не цапались?"
"Идея, повторяю, была, что это правильно. Поймите, мужик был - поискать, к тому же он в них во всех действительно души не чаял. Знаете, в народе говорят не "любит", а "жалеет". Вот он их жалел. Он и выбирал всегда каких-то незаметных, слабых, брошенных и - спасал".
"Мышек сереньких?"
"Да нет, почему. Это были женщины как женщины, нуждающиеся в мужчине-покровителе, отце семейства, лидере, и он был всем этим и его хватало на всех. A что это был вызов обществу, никого не смущало, наоборот, придавало новаторский оттенок. Тогда, если помните, все начиналось с нуля, догмы и предрассудки отметались, и это выглядело как еще один смелый эксперимент. Плюс все были молоды, немелочны, нацелены на духовное. Вместе ездили в походы, ходили на выставки, и заводилой был Андрей. Вдруг объявлялось, что все должны читать Дудинцева, идти на Пикассо и Монтана, разбираться в Рублеве…
Очередным, как здесь говорят, must оказался ансамбль солистов, созданный знаменитым полуопальным пианистом из группы самых ярких его учеников, в большинстве евреев, и исполнявший исключительно Баха. Попасть, разумеется, было невозможно, но на Андрея и всю его компанию билеты достала одна его бывшая студентка, такая Саночка Розенштейн. Она без мужа растила дочку, работала на двух работах, периодически решала всерьез заняться философией, обожала музыку и вечерами иногда устраивалась на эфемерную, но престижную должность - перелистывать ноты у концертирующих маэстро. Отсюда связи и билеты.
Ансамбль произвел фурор. Секрет состоял в том, что каждая партия исполнялась солистом-виртуозом и потому была отчетливо слышна, не сливаясь с другими в единый фон, как это бывает в обычном оркестре. Не знаю, в какой мере Андрей расслышал это сам, а в какой сыграли роль Саночкины объяснения, но некоторое время все только и говорили что о полифонизме 6-го Бранденбургского концерта. Все немедля ринулись в "Мелодию" и раскупили последние имевшиеся там пластинки; правда, новый ансамбль еще не записывался, и пришлось удовлетвориться тем, что было. Пластинку придирчиво прослушали (каждая по нескольку раз у себя и однажды все вместе, специально для этого собравшись у Андрея) и критически покачали головами - звучание было не то. Но решено было, что как память о концерте сойдет. Пластинку продолжали крутить, а однажды Андрей даже объявил, что, чем больше он слушает это исполнение, тем оно становится лучше, - не по хорошу мил, а по милу хорош.
Эти и другие музыкальные идеи он все чаще обсуждал с Саночкой, которую с восхищением цитировал к месту и не к месту, и люди, хорошо его знавшие, с улыбкой констатировали наступление первой фазы брачного цикла. За громкими публичными восторгами должно было последовать затишье, знаменующее тайный роман…"
"Вы же сказали, никаких секретов?"
"Браво, браво, но, знаете, и на солнце есть пятна. Краткая интерлюдия вдали от нескромных глаз бывала необходима, чтобы опробовать и скрепить новый союз, который затем провозглашался официально, и новая кандидатка становилась полноправным членом клана.
Вот и теперь все шло к этому. Сблизившись с Саночкой, Андрей узнал историю ее жизни и проникся к ней еще большим сочувствием. Ее родители, советские граждане американского происхождения, после войны работали в советском представительстве в ООН, и их дочь Сусанна выросла в Нью-Йорке. Давно утратив коммунистические иллюзии, они мечтали об Израиле, но вместо этого были внезапно отозваны из Америки и несколько лет провели в Сибири. В голове у Сусанны все перемешалось; всюду она была транзитным пассажиром, нигде не дома. Еврейская самоирония, американская честность, страх перед КГБ и коммунизм с оттепельным лицом образовали нелепо-трогательную смесь. Это привлекало к ней, особенно мужчин. Было легко воспользоваться ее мягкостью и беззащитностью, но, осознав обиду, она обращалась в бегство, часто самым непрактичным образом.