У меня создалось впечатление, что проблема Геродота совершенно иная. А именно: он решается под конец жизни написать книгу, видимо, потому, что сознает: собрано огромное количество историй и сведений, и, если не увековечить их в книге, все они, пока еще хранящиеся в его памяти, просто пропадут. Та же самая, что и всегда, борьба человека со временем, борьба с провалами в памяти, с ее мимолетностью, с ее постоянной тенденцией к истончению и исчезновению. Вот из этого-то противостояния и рождается идея книги, любой книги. В этом залог прочности записанного слова, его, хотелось бы сказать, вечности. Потому что человек знает - а старея, понимает это все лучше и ощущает все острее, - что память слаба и изменчива, и, если не зафиксировать своего знания и опыта в более прочной форме, чем мысли в голове, то все, что он носит в себе, пропадет. Вот почему все стремятся писать книги. Певцы и футболисты, политики и миллионеры. А если сами не смогут или у них нет на это времени, то поручают сделать это за них другим. Так есть и так будет всегда. Тем более что писательство кажется всем занятием легким и простым. Тех, кто так думает, можно отослать к высказыванию Томаса Манна: "Писатель - это человек, которому писать труднее, чем прочим людям".
Желание сохранить для других как можно больше из того, что человек сам узнал и пережил, делает произведение нашего грека не просто записанной историей династий, царей и дворцовых интриг, а, несмотря на то что он много пишет о властителях и о власти, повествованием о жизни простых людей, о верованиях и методах ведения хозяйства, о болезнях и неурожаях, о горах и реках, о растениях и животных. Например, о кошках: Во время пожара с кошками творится что-то удивительное. Египтяне не заботятся о тушении огня, а оцепляют горящее пространство и стерегут кошек, а те все же успевают проскользнуть между людьми и, перескочив через них, бросаются в огонь. Это повергает египтян в великое горе. Если в доме околеет кошка, то все обитатели дома сбривают себе только брови. Если же околевает собака, то все сбривают себе волосы на теле и на голове.
Или о крокодилах:
О крокодилах нам нужно сказать вот что. Четыре зимних месяца крокодил ничего не ест. Хотя это четвероногое и земноводное животное, но кладет яйца в землю и высиживает их. Большую часть дня крокодил проводит на суше, а ночь - в реке. Ведь вода ночью теплее воздуха и росы. Из всех известных нам живых существ это животное из самого маленького становится самым большим. Ведь яйца крокодила немного крупнее гусиных, и детеныш соответственно величине яйца вылупляется маленьким. Когда же он вырастает, то достигает длины в 17 локтей и даже более. У крокодила свиные глаза, большие зубы с выдающимися наружу клыками в соответствии с величиной тела<…> Все другие звери и птицы избегают крокодила, только трохил - его друг, так как оказывает ему услуги. Так, когда крокодил выйдет из воды на сушу и разинет пасть, птичка проникает в его пасть и выклевывает пиявок. Крокодилу приятны эти услуги, и он не причиняет вреда птичке.
Этих кошек и крокодилов я заметил не сразу. Они всплыли во время какого-то очередного сеанса чтения: я вдруг со страхом увидел, как кошки, словно обезумевшие, прыгают в огонь; а когда я сидел на берегу Нила, мне показалось, что я вижу разверстую пасть крокодила и скачущую в ней бесстрашную маленькую птичку. Потому что произведение грека, как и каждое выдающееся произведение, надо читать многажды, и каждый раз перед нами будет открываться новый слой, другие, не замеченные ранее сюжеты, повороты и оттенки. Потому что в каждой великой книге содержится несколько книг, надо только до них добраться, открыть, вчитаться и понять.
Геродот живет полной жизнью, ему не мешает отсутствие телефона и самолета, он не может даже сожалеть, что у него нет велосипеда. Эти вещи появятся только через тысячи лет, но все равно, он даже не догадывается, что нечто подобное может понадобиться ему, и прекрасно без них обходится. Жизнь мира и его собственная жизнь обладают своей силой, своей неослабевающей и самодостаточной энергией. Он ощущает ее, она окрыляет его. Поэтому он наверняка должен был быть человеком добродушным, общительным, приветливым, ибо только таким люди открывают свои тайны. Перед кем-нибудь замкнутым, мрачным они не откроются, мрачные натуры будят в других желание отстраниться, дистанцироваться, даже порой нагоняют страх. И если бы у него был такой характер, то ничего бы он не сделал, и не было бы у нас его книг.
Я часто об этом думал, ощущая не без удивления и даже беспокойства, что по мере углубления в чтение Геродота во мне набирает силу эмоциональное и ментальное отождествление с тем миром, с теми событиями, о которых повествует наш грек Меня гораздо больше волновало разрушение Афин, чем последний военный переворот в Судане, а потопление персидского флота было чем-то более трагическим, чем очередной военный мятеж в Конго. Теперь переживаемым миром была не только Африка, о которой я обязался писать как корреспондент агентства новостей, но и тот, другой мир, который исчез сотни лет назад и который находился далеко отсюда.
А потому нет ничего странного в том, что, сидя в душную тропическую ночь на веранде гостиницы "Sea View" в Дар-эс-Саламе, я думал о мерзнущих в Фессалии солдатах армии Мардония, которые в морозный вечер - в Европе как раз стояла зима - пытались согреть у костра окоченевшие руки.
Пустыня и море
Оставляю пока греко-персидские войны с бесконечными походами варварских войск и со спорами в стане сварливых греков, кто из них главнее и чье признать руководство, так как в этот момент позвонил алжирский посол Джуди и намекнул, что "стоит встретиться". Оборот "стоит встретиться" обычно содержит некое обещание, упование на приятную возможность, нечто достойное внимательного ознакомления, как будто кто-то говорит: "Приходи, не пожалеешь, у меня для тебя кое-что есть".
У Джуди прекрасная резиденция - прохладная белая вилла в пышном, старомавританском стиле, спланированная так, чтобы всюду была тень, даже там, где по логике должно быть много солнца. Мы сидели в саду, из-за высокой стены доносился шум океана. Было время прилива, и где-то из глубин моря, из-за горизонта подступали высоченные волны, которые разбивались недалеко от нас, потому что вилла стояла прямо над водой, на низком каменистом берегу.
Во время встречи разговор шел обо всем и ни о чем, и только я стал задумываться, зачем Джуди меня пригласил, как он сказал:
- Думаю, тебе стоит поехать в Алжир. Там сейчас может быть интересно. Если хочешь, дам визу.
Он меня крайне удивил. Шел 1965 год, в Алжире ничего особенного не происходило. Вот уже три года, как страна стала независимой, и во главе ее стоял интеллигентный, популярный молодой человек - Ахмед Бен Белла.
Никаких подробностей Джуди не стал сообщать, а поскольку для него, мусульманина, приближалось время вечерней молитвы и он достал четки и стал перебирать их изумрудные бусинки, я счел, что пора домой. Я пребывал в сомнениях. Если обратиться в наши официальные органы за согласием, они станут выпытывать, для чего этот выезд, по какому поводу и т. д. Да я и сам не знал, зачем мне туда ехать. Путешествие по Африке без официального обоснования считалось для польского журналиста страшным должностным нарушением и требовало дополнительных финансовых расходов, а я служил в таком агентстве новостей, где считали каждый грош и по поводу даже самых маленьких трат приходилось долго объясняться.
Но в манере, в которой Джуди сделал мне свое предложение, в интригующем тоне его голоса было нечто столь убедительное и даже повелительное, что я решил рискнуть и поехал. Я летел из Дар-эс-Салама через Банги, Форт-Лами и Агадес; поскольку на этих линиях самолеты маленькие и медленные, а потолок полета - низкий, то весь путь над Сахарой был полон пленительных картин, то многоцветно-веселых, то монотонно-сумрачных: порой среди лунной мертвенности, видимо, для контраста внезапно возникал зеленый и многолюдный оазис.
В самом Алжире аэропорт оказался пуст и закрыт. Наш самолет, поскольку он совершал внутренний рейс, тем не менее приняли. Его сразу окружили солдаты в серо-зеленой форме и проводили нас, нескольких пассажиров, к стеклянному зданию. Контроль был необременительным, а солдаты - разговорчивыми. Сказали, что ночью произошел государственный переворот, в ходе которого "тиран был свергнут", а власть перешла к Генеральному штабу. "Тиран? - хотелось мне спросить, - какой тиран?" Я видел Бен Беллу два года назад в Аддис-Абебе. Он производил впечатление любезного, даже милого человека.
Большой, залитый солнцем город амфитеатром расположился в заливе. Постоянно приходится взбираться в гору или спускаться вниз. Улицы по-французски изысканные и по-арабски оживленные. Все пестрое и яркое, благоухает, дурманит, утомляет. Все привлекает, зазывает, восхищает, но и вызывает беспокойство. Если устал, можешь отдохнуть в одной из многочисленных кафеен, хочешь - в арабской, хочешь - во французской. Можешь перекусить в одном из сотен баров или ресторанов. А так как море близко, то предлагается бесконечное множество того, что зовется "фрутти ди маре": устриц, кальмаров, осьминогов, ракообразных, моллюсков.
Но Алжир - это прежде всего город, где встречаются и сосуществуют две культуры: христианская и арабская. История этого сосуществования и есть история города (у которого, между прочим, своя длинная предыстория: финикийская, греческая, римская). Так что человек, все время находящийся или в тени церкви, или в тени мечети, постоянно ощущает пролегшую между ними границу.
Взять хотя бы центр города. Его арабская часть называется Казба. Чтобы попасть туда, надо подняться в гору по широким каменным ступеням. Но проблема не в ступенях, проблема в том, что по мере углубления в закоулки Казбы мы все острее ощущаем свою инородность. А впрочем, разве на самом деле старались мы заглянуть, углубиться в закоулки? Или же постарались как можно скорее пройти, избавиться от неприятного ощущения, когда замечаешь на себе десятки пар неподвижных, отовсюду внимательно всматривающихся глаз? А может, нам все это только кажется? Может, мы слишком впечатлительны? Но почему тогда именно в Казбе обостряется эта чувствительность? Почему мы абсолютно спокойны, если кто-то нас рассматривает на французской улице? Почему на французской улице это нам не мешает, а в Казбе мешает, вызывает дискомфорт? Ведь глаза похожи, факт рассматривания тоже, а тем не менее обе ситуации мы воспринимаем совершенно по-разному.
А когда мы наконец минуем Казбу и окажемся в каком-нибудь французском квартале, не то чтобы из нашей груди обязательно вырвется шумный вздох облегчения, но мы наверняка почувствуем себя лучше, нам будет комфортнее, естественнее. И почему с этими тайными, даже неосознанными состояниями души и ощущениями ничего нельзя поделать? В течение тысяч лет и на всем белом свете - ничего?
Иностранец, прилетевший со мной одним рейсом в Алжир, не смог бы догадаться, что прошлой ночью здесь произошло такое важное событие, как государственный переворот, что популярного во всем мире Бен Беллу сместили, а его место занял никому неизвестный и, как выяснится вскоре, замкнутый и неразговорчивый офицер, командующий армией - Хуари Бумедьен. Вся акция была проведена ночью, далеко от городского центра, в шикарном районе вилл, называемом Хидра, в той его части, которая занята правительством и генералитетом и недоступна для простых людей.
В самом городе не было слышно ни стрельбы, ни взрывов, по улицам не ездили танки, не маршировала армия. Утром люди, как обычно, шли на работу, торговцы открывали магазинчики и лавочки, бармены приглашали на утренний кофе. Дворники поливали улицы, давая городу хоть немного благословенной влаги перед полуденной жарой. Страшно урчали автобусы, пытаясь заползти на крутые улицы.
* * *
Я ходил подавленный и злой на Джуди. Зачем он уговорил меня приехать? Зачем я здесь? Что отсюда напишешь? Как оправдать свой приезд? В таком удрученном состоянии я вдруг увидел, что на авеню Мохаммед V стала собираться толпа. Направился туда. Оказалось, всего лишь ротозеи, сбежавшиеся посмотреть, как на перекрестке ругаются два водителя. На другом конце улицы я увидел еще одну группку людей. Пошел к ним. Они стояли и ждали, когда откроется почта. Мой блокнот оставался пустым.
Здесь, в Алжире, имея за плечами уже несколько лет работы репортером, я стал понимать, что иду по ложному пути. По пути поиска зрительных образов, который приводит к иллюзии, будто образом, картинкой можно отделаться от необходимости более глубокого понимания мира, будто его можно объяснить только посредством того, что он нам соизволил показать в моменты своих спазматических конвульсий, когда он сотрясается от взрывов и стрельбы, когда его озаряет пламя или окутывает дым, пыль и чад, когда все вокруг превращается в руины, на которых сидят растерянные люди, склонившись над телами погибших.
Но как дошло дело до этой трагедии? Что выражают наполненные криком и кровью сцены гибели? Какие подспудные и недоступные глазу, но мощные и неудержимые силы привели к ним? Они - конец процесса или его начало, предвестники грядущих напряженных конфликтов? И кто будет отслеживать их? Мы, корреспонденты и репортеры? Нет. Ибо как только на месте событий похоронят погибших, уберут остовы сожженных автомобилей и сметут с улиц разбитое стекло, мы уже собираем вещички и отправляемся дальше, туда, где в данный момент горят автомобили, бьют витрины и роют для погибших могилы.
Неужели нельзя преодолеть этот стереотип, выйти за этот ряд картин, попытаться проникнуть вглубь? Не имея возможности написать ни о танках, ни о сгоревших машинах и разбитых витринах магазинов, потому что ничего такого я не видел, но желая оправдать свою самовольную экспедицию, я стал искать фундамент и пружины переворота, определять, что за ним кроется и что он означает, то есть разговаривать, присматриваться к людям и к месту, а также - читать, словом, попытался что-то понять.
И тогда я увидел Алжир как одно из наиболее привлекательных и драматичных мест в мире. На небольшом пространстве этого прекрасного, но запруженного города накладывались один на другой два больших конфликта современного мира. Один - между христианством и исламом (выразившийся здесь в столкновении колонизаторской Франции с колонизируемым Алжиром). Второй конфликт, обострившийся сразу после ухода французов и получения Алжиром независимости, возник в лоне самого ислама: между его течением, открытым для диалога, я бы сказал, средиземноморским, и течением закрытым, родившимся от чувства неуверенности и потерянности в современном мире, пользующимся современной техникой и организацией течением фундаменталистов, которые считают защиту веры и обычаев условием своего существования, своей уникальной идентичности, а другой у них нет.
Город Алжир, колыбелью которого во времена Геродота была рыбацкая деревушка, выросшая потом в порт финикийских и греческих кораблей, лицом обращен к морю; с другой его стороны сразу начинается большая пустынная провинция, называемая "блед": это пространство принадлежит народам, которые чтут законы старого, замкнутого ислама. В Алжире прямо говорят о существовании двух разновидностей ислама: одну они называют исламом пустыни, другую - исламом реки (или моря). Первая разновидность - это религия боевых племен кочевников, которые в самой суровой, враждебной человеку природной среде, каковой является Сахара, сражаются за выживание; вторая разновидность - это вера купцов, странствующих торговцев, людей дорог и базаров, для которых открытость, способность договариваться и обмениваться - не только вопрос торговой прибыли, но и условие самого существования.
Пока правили колонизаторы, оба эти направления объединялись против общего врага, но потом дело дошло до столкновения.
Бен Белла был человеком средиземноморским, воспитанным во французской культуре, с открытым умом и миротворческими способностями, местные французы в разговорах называли его мусульманином реки и моря. Бумедьен, напротив, стоял во главе армии, которая годами сражалась в пустыне, там у нее были свои базы и лагеря, оттуда поступали в нее новобранцы, оттуда она получала помощь и поддержку кочевников, жителей оазисов и пустынных гор.
Они даже внешне различаются. Бен Белла всегда ухоженный, элегантный, изысканный, любезный, с доброжелательной улыбкой на устах. Когда через несколько дней после переворота Бумедьен впервые предстал перед публикой, он выглядел как танкист, который только что вылез из засыпанного сахарскими песками танка. Впрочем, он попробовал улыбнуться, но было видно, что у него это не получается, что это не его стиль.
В Алжире я впервые увидел Средиземное море. Увидел вблизи, мог окунуть в него руку, почувствовать его прикосновение. Я мог не спрашивать дорогу, потому что знал: спускаясь ниже и ниже, в конце концов доберешься до моря. А впрочем, оно было заметно издалека, как будто было повсюду: блестело в просветах между домами, виднелось в перспективе сползающих вниз улиц.
В самом низу протянулся портовый квартал, рядком стояли пахнущие рыбой, вином и кофе простые деревянные стойки. Но главное - порывы ветра доносили терпкий запах моря, мягкую, успокаивающую свежесть.
Я никогда не видел города, где природа была бы столь благосклонна к человеку. Потому что в нем присутствует все сразу: и солнце, и прохладный ветерок, и свежесть воздуха, и серебро моря. Может быть, именно потому, что я столько о нем прочел, он мне показался знакомым. В его гладких волнах чувствовалось спокойствие, безмятежность и что-то еще, что звало продолжить путешествие и познание. Так и хотелось сесть в лодку к тем двум рыбакам, что отправлялись на лов и отчаливали в эту минуту.
* * *
Я вернулся в Дар-эс-Салам, но Джуди уже не застал. Мне сказали, что его вызвали в Алжир. А поскольку он состоял в числе заговорщиков, то, думаю, для того, чтобы продвинуть по службе. Во всяком случае, сюда он не вернулся. Я его больше не встречал, а потому не мог поблагодарить за приглашение к путешествию. Военный переворот в Алжире стал началом целой серии подобных переворотов, которые в течение последующей четверти века мучили молодые пост-колониальные государства континента. Государства эти с самого начала оказались слабыми, многие из них остались таковыми и по сию пору.
Кроме того, благодаря поездке я впервые оказался на берегу Средиземного моря. Мне кажется, что с той минуты я немного лучше стал понимать Геродота. Образ его мысли, его любознательность, то, как он видел мир.