Сейчас я войду в ворота и увижу будущую знаменитую писательницу и феминистку. Точно. Она. Худенькая, нежно-кудрявая, прелестная, идет мне навстречу по аллее от главного корпуса. У нее карие смеющиеся глаза. И чем-то она напоминает цветаевскую Сонечку Голлидэй, ту ее прикрепленную к зеркалу фотографию, которую, спустя два года, я увижу в пятнадцати минутах ходьбы отсюда, в старой коммунальной квартире в Борисоглебском переулке. Потом там будет музей.
Мы что-то долго вместе не можем найти. Наконец оказываемся на первом этаже знаменитого Дома Герцена, ставшего с годами как бы псевдонимом булгаковского Грибоедова. Все предельно взволнованы. Поговаривают о каких-то списках и о том, каким блатом надо было вовремя заручиться, чтобы поступить в эту всесоюзную централизованную кузницу литературных кадров. За этими переживаниями собственно экзамены стерлись из моей памяти.
На нашем курсе москвичей не много. В основном это писдети. В смысле дети писателей. Причем довольно известных. Неужели писательский дар передается по наследству так же, как музыкальный? Стали же у Баха все сыновья музыкантами.
Впрочем, писдети оказались нормальными ребятами. И на семинарах, где обсуждаются последние по времени стихи, проза или критические обзоры, мы за милую душу прикладываем друг друга мордой об стол. И никто не обижается.
И если по наследству талант, может, и передается, то половым путем – точно нет. Это с уверенностью естествоиспытателя сообщил нам на лекции один из наших продвинутых преподавателей, невысокий и тихо-улыбчивый, тот, который любит пространно порассуждать на тему вечности как баньки с пауками.
Вообще, наши преподаватели не устают нас поражать. Один шпарит с кафедры запрещенного Набокова, другой цитирует только в списках гуляющий Серебряный век, третий раскрывает совсем уж нетривиальную информацию из отечественной истории… И это в застойную, формалином пропахшую первую половину восьмидесятых, под колпаком у КГБ (еще бы не быть самому, можно сказать, идеологическому вузу страны не под колпаком). Странное, странное время…
Но главное – впереди еще вся так прекрасно начавшаяся жизнь, впереди еще солнце, май, Арбат, любовь, и охапки влажной после дождя утешительницы-сирени… И это волшебное ощущение, что все происходит так, как мечталось, а что пока не происходит, обязательно произойдет…
После лекций писдети стайкой и порознь уходят в свои дома на набережных или едут в ближайшее Подмосковье, то, что в двадцати минутах езды от Киевского вокзала, где посреди намоленного (но не их отцами-писателями) простора под соснами покоится Поэт.
Просто москвичи отправляются по своим просто домам. А прочая негордая публика едет на троллейбусе № 3 в общежитие, северная сторона которого смотрит на Останкинскую башню, на этот межпланетный космический корабль, который все никак не может взлететь. И так день за днем. Наверное, поэтому периодически взлетают, точнее, вылетают из окон сами обитатели общежития. Ведь у них нет проблем с горючим. И, что удивительно, эти полеты иногда заканчиваются успешно.
Останкинская башня становится неизменным фигурантом опусов обитателей общежития. Башня в дождь. Башня в снегопад. Башня, освещенная солнцем. Башня в тумане. Башня как фрейдистский символ… Сезанн со своей горой Сен-Виктуар просто отдыхает.
Первые два курса народ живет интенсивной лирической жизнью, пытаясь, не щадя живота своего, опровергнуть постулат тихо-улыбчивого преподавателя о том, что талант не передается половым путем. Еще как передается!
Иногда кажется, что все эти страсти вспыхивают, пылают и гаснут только для того, чтобы обожаемый мэтр значительно поднял во время семинара бровь и пробормотал, впрочем неизвестно что имея в виду: "Ну-ну, недурственно…" А потом, словно проснувшись, грозно повысил голос: "Только что это у вас там, голубчик, за рифмочка во второй строфе? Да и с ритмом ерунда какая-то…"
По вечерам в комнату набивается куча народу. Здесь накурено, напито, начитано… В первом часу ночи, когда страсти по литературе еще кипят, я ложусь на кровать, закрываю лицо казенным вафельным полотенцем и тут же засыпаю под мерно катящие свои волны ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль…
К третьему курсу центр тяжести моих интересов перемещается во флигель, где расположена кафедра художественного перевода. Флигель стоит чуть на отшибе. Наверно, поэтому "разгул демократии" принимает здесь просто неприличные, сообразуясь с эпохой, размеры. Здесь проходят семинары переводчиков с языков народов Советского союза (звучит громоздко, как и само здание, так неаккуратно рухнувшее спустя несколько лет).
Перевод – эзопов язык советской литературы. Какие только контровые чувства и мысли не протаскиваются на страницы журналов и книг под благородным прикрытием перевода с языков братских республик…
Годы моей учебы совпадают с семинаром переводчиков с языка одной особенно избалованной российскими поэтическими привязанностями маленькой, по имперским меркам, Страны. Эта Страна – православный российский форпост. И Поэтом поверх всего туда проложена дорога.
А на четвертом курсе я влюбляюсь. В преподавателя с кафедры советской литературы. Подобное у нас в институте периодически случается. Один раз такая история закончилась браком. Но это было давно, задолго до моего поступления. И думаю, это апокриф, сложенный поколениями студенток.
Мой избранник худ и сутул. У него глаза глубоко оскорбленного окружающей действительностью человека. Студенты между собой зовут его "разночинцем".
"Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним". Наш случай. Я быстро впадаю в транс и начинаю существовать по инерции. Сознание возвращается ко мне, только когда он входит в аудиторию. После окончания лекции я опять погружаюсь в транс и думаю лишь о том, увидимся ли мы вечером. Как, например, вчера.
Вчера мы с "разночинцем" долго гуляли по осенней ненастной Москве, потому что пойти нам было некуда. Вчера ни у кого из его друзей квартира не была свободной. И мы под мелким, то прекращающимся, то опять накрапывающим дождем ходили допоздна по арбатским переулкам. Здесь я и на улице чувствую себя как дома. В освещенные изнутри окна видна жизнь. Из форточек доносятся домашние звуки и запахи. Эти запутавшиеся сами в себе переулки – наше спасение. Например, в продуманной, аккуратно расфасованной питерской симметрии мы бы долго не продержались. А вчера мы бродили и бродили, держась за руки. И руки, которыми мы держались друг за друга, его левая и моя правая, примерзли друг к другу, как в детстве на морозе язык неосторожно примерзал к металлической ручке двери. Я, и повзрослев, осталась любительницей экспериментов.
– Брось ты его. Ничем все это не кончится, – встряхивая короткими светлыми волосами, говорит моя подруга и однокурсница москвичка Лёля, когда мы сидим с ней на кухне и пьем горячий чай, а за окном стеной стоит дождь, и желтые листья клена лупят ладонями в окно Лёлиного третьего этажа, точно утопающие в корабельную переборку. Скоро они затихают.
Я пришла к Лёле, потому что мне надо с кем-то поговорить по душам. Не могу я, в конце концов, одна носить в себе свое смятенье. Лёля замужем за поэтом. Он старше ее. Милый, спокойный, практически состоявшийся человек. Он держит свои публикации под стеклом на отдельной полочке книжного шкафа, той полочке, которая находится прямо на уровне глаз входящего.
Через год Лёля с поэтом разведется и выйдет замуж за прозаика. И сама со стихов перейдет на прозу. Потом разведется и с ним ради странного престарелого коллекционера, который увезет ее, может быть, в качестве экспоната в Америку. И Лёлины литературные опыты перестанут достигать отчизны дальней. Но свидетелем этому я уже не буду.
– Брось ты его, – повторяет Лёля. – Он старше тебя лет на… сколько?
– Двадцать.
– Врешь. Больше. У него взрослая дочь. И жена… какая жена?
– Больная.
– Вот. У них у всех больные жены. Еще бы. Тут заболеешь. – И Лёля многозначительно вздыхает. Наверное, Лёля знает, о чем говорит. – И как ты думаешь, зачем он тебе всякий раз напоминает про свою семью?
– Он честный человек. И очень страдает… – Я готова стукнуть жестокосердую Лёльку и уже раскаиваюсь, что не отправилась спать в общежитие. Потом мы миримся, она укладывает меня на диване в гостиной, а сама идет к своему поэту, который все то время, пока мы обсуждали мою личную жизнь, слонялся мимо кухни, безрезультатно пытаясь познакомить нас "с чем-нибудь из новенького".
…И вот "разночинец" входит в аудиторию. Воротник его пиджака поднят. Вокруг шеи намотан шарф ручной (кстати, не жениной ли?) вязки, из-под которого виднеется растерзанный ворот рубашки. Кажется, он так и не согрелся после вчерашнего трехчасового мучительно-бесцельного хождения по улицам. Он охватывает беспокойным взглядом наш сидящий кое-как четвертый старлейский курс, не видит меня на обычном месте, гаснет лицом, потом тут же видит и вспыхивает, точно его отпускает что-то изнутри. Ну, да, вот она я, у окна, в третьем ряду. Напугала его и радуюсь, дура. Это моя форма протеста против всего происходящего с нами.
Он с места в карьер начинает читать стихи Поэта:
– Ты здесь, мы в воздухе одном. Твое присутствие, как город…
Он знает, чем меня взять. Но так, за чужой счет, всякий может. И я продолжаю смотреть в окно, а там пустые кроны, и в них гуляет осенний сквозняк.
"Разночинец" что-то долго рассказывает, адресуясь уже ко всей аудитории, а я все смотрю в окно. И тогда он снова читает:
– Я кончился, а ты жива…
Мне кажется, я сейчас расплачусь. Как же мне не стыдно злиться на него, такого несчастного, такого измученного жизнью… А вот интересно, что бы он читал, если бы вел у нас основы марксизма-ленинизма? И что за ерунда мне лезет в голову… Если бы он вел основы марксизма-ленинизма, то не таскался бы с собственной студенткой по чужим квартирам. Да тогда я и сама не пошла бы с ним.
Вечером мы отправляемся на другой конец города к кому-то из его не то друзей, не то бывших студентов, которые уходят в театр. Он звонит, нам открывают, легкая сутолока в прихожей, ах, располагайтесь, чувствуйте себя как дома… И я не знаю, куда девать глаза. Наконец хозяева, облегченно вздыхая, уходят. Какое-то время мы бесцельно слоняемся по квартире, пытаясь почувствовать ее хоть немного своей. Пьем чай. Потом он сдергивает с дивана накидку, и я не успеваю запомнить ничего, кроме его судорожных, всхлипывающих объятий. Потом мы опять пьем на кухне чай с купленным по дороге сюда суховатым, крошащимся в пальцах печеньем и, когда возвращаются хозяева, делаем вид, что так и просидели за столом весь вечер.
Он не провожает меня. Ведь потом он не успеет обратно в метро. Он жарко дышит мне в шею и просит простить его. За что? Он едет дальше, а я выскакиваю на Новослободской и почти на ходу влетаю в последний троллейбус. И так продолжается весь конец осени, всю зиму и всю весну.
К летней сессии вид мой начинает внушать окружающим беспокойство. Я похудела на семь килограммов, хожу с блуждающим взором и улыбаюсь, как блаженная.
Однажды меня затаскивает в кабинет секретарь кафедры, средних лет дама с идеальной прической и неизменным белым кружевным воротничком блузки поверх костюма джерси. Она усаживает меня, сочувственно заглядывает в глаза и, понижая голос, сообщает, что так нельзя.
– Душенька, – говорит она, поглаживая мою руку своей холеной рукой с новеньким маникюром, – ведь все уже знают. Ведь у него будут неприятности, в конце концов. Да и вы… Посмотрите, до чего вы себя довели. Ну, ничего, – ободряюще продолжает она. – Мы тут кое-что придумали. Вас так хвалит руководитель переводческого семинара, так хвалит… В общем, мы решили отправить вас вместе с группой студентов на практику, на два месяца.
И она называет имя Страны.
У меня даже нет сил радоваться. Я просто думаю о том, что Поэту там всегда было хорошо. И плачу. Наверное, это выход. Из всего.
И вот мы летим. И через два часа пролетаем над Кавказским хребтом, похожим, по словам Поэта, на "смятую постель". И этот прекрасно-чувственный образ – последнее, что напоминает мне об оставленной мной жизни, потому что дальше – начинается совсем другое.
Нашу группу возят по всей полуденной Стране: от Черного моря на западе до скального города на востоке, и еще высоко вверх, к затерявшимся на вершинах гор средневековым храмам, где сияют немеркнущими красками фрески с ликом Спасителя…
В сентябре я встречаю в институтском дворике "разночинца". Он неуверенно машет рукой и смотрит своими несчастными глазами. Но я уже сильная и не стану входить дважды в одну и ту же воду. Я делаю шаг в сторону, чтобы не обмочить туфли, улыбаюсь ему издалека и сворачиваю к флигелю. Я неприступна, как сванская башня. Вот так. И мне почему-то кажется, что он вздыхает с облегчением за моей спиной.
Последний год – чумовой. До января мы учимся, потом занимаемся дипломом. А в промежутке опять летим в Страну. На подлете, между кучевыми облаками, я вижу радугу, свернувшуюся в кольцо. Она похожа на проход в другой мир. Или небрежно брошенный в небесную реку венок. Оказывается, сверху радуга так всегда и выглядит – маленьким нимбом.
Бортпроводница с извиняющимися интонациями сообщает: "Температура в аэропорту прибытия минус ноль градусов".
И в один прекрасный день, уже после защиты диплома, я осознаю себя окончательно стоящей под платанами на Проспекте, носящем имя барсовошкурого классика… И оказывается, что это – судьба.
Она открывает дверь и говорит:
– Мама, входи. Как хорошо, что ты не худая и не бледная. А то эти писатели всегда приходят такие худые и бледные.
Я вхожу, тиская в руках гвоздику, символ ее отца, сказавшего, что стих – это обвал снегов. Поэтова Дочь – маленькая копия своего отца, чей портрет со знаменитой челкой висит как раз против двери. Рядом еще один портрет, Поэта. Он останавливался здесь во время последнего горестного приезда в этот город, который лепится к горе, точно ласточкино гнездо.
Из окон, выходящих на северную сторону, раскрывается панорама города, а еще дальше, очень далеко, над грядой гор, виден Казбек. Это только в хорошую погоду. Но сегодня как раз такая.
Дочь ведет меня на другую половину квартиры, в небольшую комнату, окно которой выходит на южную сторону, на поднимающуюся вверх гору. И с этой горы вниз катится волнами горячий, пылью и сухими травами пропитанный воздух и гортанный говор из соседних дворов.
– Здесь жил… – И Дочь произносит имя Поэта. – Располагайся, мама.
Потом я узнаю, что так она обращается ко всем близким людям и к людям, которые просто пришлись по сердцу.
Мне хочется рухнуть на пол и кататься, повизгивая от счастья. Но я боюсь испугать Дочь и только тихо сажусь на тахту и глажу рукой шершавую обивку. За стеклом книжного шкафа я опять вижу взволнованное, разгоряченное лицо Поэта. Волосы его лежат в беспорядке, у него вид человека, проведшего бессонную ночь, немного растерянного, застигнутого объективом врасплох, посреди незаконченного любовного признанья.
– Идем, мама, я сейчас буду тебя кормить. Нельзя, чтобы ты здесь похудела.
…Я сижу за большим овальным столом в прохладной гостиной. За этим столом "сидела вся русская литература" последних семидесяти лет. Я знала об этом, когда шла сюда, и теперь в нерешительности: можно ли ставить на этот стол локти. Во время еды это и так не положено. А потом?
Стену напротив окон занимают две картины великого примитивиста. На одной из них изображена курица с выводком цыплят, на другой – пастушок в белой полотняной рубахе и круглой соломенной шляпе. В руке он сжимает свирель. Пастушок стоит, раскинув руки навстречу сияющему полдню, льющемуся в окна, и шныряющим в пронзительном небе черным ласточкам. Они крутятся, как чаинки. Точно кто-то сверху взял и помешал ложкой в стакане.
У Дочери семья. Сын, который живет отдельно с красавицей-женой и детьми. Дочка, которая учится в университете, поздний ребенок, прелесть, игрушечка. И муж, которому Дочь в шесть часов накрывает на овальном столе обед, чудом появляясь к этому времени дома из любого конца города, у какой бы подружки она ни находилась. Потому что подруги – это тоже работа. Дочь – первый человек в моей жизни, который превратил дружбу в профессию.
В этом городе можно ходить в гости без звонков. Тут все всегда ждут друг друга. Дочь водит меня за собой по своим друзьям и родственникам, их у нее просто уйма. Нас везде сажают за стол, и Дочь хрипловатым своим голосом неизменно говорит:
– Сначала, мама, ты нам почитай.
Через пару месяцев таких хождений в народ я становлюсь здесь почти своим человеком. И очень скоро, гуляя по Проспекту, я уже раскланиваюсь со знакомыми. А если, выйдя на Проспект, ты встречаешь хотя бы пару-тройку знакомых и даже можешь обсудить кое-какие дела, не прибегая к помощи телефона, значит, ты стала своей окончательно. Значит, город принял тебя.
Душными августовскими вечерами, когда быстрые сумерки сменяются обморочно-черной ночью и только звезды, как перезревшие гроздья винограда, почти касаются наших голов, мы с Дочерью выходим из дома, чтобы поймать идущую с гор прохладу.
Мы идем по улице мимо женщин и мужчин, которые вынесли на тротуар свои стулья, и теперь сидят в ночи и тихо беседуют. И Дочь говорит, что вот так же водила здесь опального Поэта в его последний приезд. И мне опять хочется плакать от счастья. И я думаю, невольно цитируя, что жизнь дает гораздо больше, чем я посмела бы у нее просить. И, наверно, за все это придется когда-то расплачиваться.
Иногда к нашим прогулкам присоединяется ближайшая подруга Дочери, Актриса с профилем ангела. И тогда мы идем, здороваясь с прохожими, которых и об эту пору много на улицах города. И ветерок с гор колышет листву платанов и наши легкие одежды, и Дочь с Актрисой напевают чуть стертыми, как старая драгоценная чашка из семейного сервиза, голосами щемящие слова романса: "Мы слишком уста-а-ли, и слишком мы ста-а-ры и для этого вальса, и для этой гитары…"
Через год я уже работаю в издательстве, окна которого выходят прямо на Проспект. Я одеваюсь так, как принято здесь. Хожу по улицам так, как принято здесь ходить женщине: спокойно, независимо, не спеша, никогда не глядя прямо в глаза незнакомым мужчинам, а как бы – поверх, но при этом решительно все вокруг себя замечая. Я знаю, когда могу сидеть за столом, а когда должна помогать хозяйке. Я знаю, когда и как надо говорить ответный тост и никогда не нарушу порядок ведения застолья. Еще я знаю маленькую хитрость: женщины зачастую не сидят за общим столом вовсе не потому, что это не принято. Просто застолье – порой довольно утомительная работа, а так – бегаешь между столом и кухней, пока тамада по третьему кругу рассказывает гостям, какие они прекрасные, – и время вроде быстрее летит. (Тамада правильно делает: если человеку много раз сказать, какой он хороший, он впрямь станет лучше. Такая вот национальная форма психотерапии.)