И еще я знаю, как весной, под сильными порывами ветра, именуемого сурб-саркис, шумит пространство. Я знаю, каким бывает на вкус только что срезанная с лозы гроздь и как приятно стирать дымчатую патину с виноградной кожуры… Я знаю, какой восторг происходит в душе, когда молодой виноград и нежные молочные орехи запиваешь молодым неперебродившим вином и смотришь при этом – почти с высоты птичьего полета – вниз, на Алазанскую долину, утопающую в пропахших дымом сумерках…
И еще я знаю, что эта чудом подаренная мне здешняя жизнь как бы не идет в счет основной моей жизни. Как молодое неперебродившее местное вино не считается вином. Оно просто переливается через край на белоснежную, туго скрипящую крахмалом скатерть судьбы, и всё…
На улице меня принимают за свою, и мне нравится это. Мне кажется, что я вернулась на родину, где прошло несколько моих прошлых жизней, потому что я помню плотовщиков, которые плыли когда-то на своих разукрашенных коврами пестрых плотах по реке, рассекающей город на две части.
И я совсем не скучаю по дому. Может быть, оттого, что в любой момент могу сорваться и уехать. Но именно этого я совсем не хочу делать.
Еще через год я начинаю смотреть на приезжих уже совсем здешними глазами… И зачем эта белокурая, направо и налево улыбчивая мадам надела на свой пятидесятый размер короткие шортики, а на свой пятый – футболочку с вырезом по самое некуда? И еще хочет, чтобы местное мужское население не обращало на нее внимания? А, может, она совсем другого хочет? Кто, кроме нее самой, может это знать. А вдруг она обидится, если никто не среагирует и не оценит ее по достоинству? А, может, это просто такое пренебрежение особенностями местного мировосприятия, синдром имперского сознания в бытовой форме? Мол, раз у меня в Чертополохове так принято ходить, значит, и везде на просторах нашей большой и необъятной коммуналки сгодится… И как теперь понять, чего же на самом деле она хочет, если не опытным путем? Местный донжуан цокает языком возле мадам. Изменяя правилу, перехватываю его взгляд. Он понимает, что я понимаю, и улыбается, показывая глазами на блондинку. Сияет солнце. Птицы поют в кронах, заглушая моторы мчащихся вдоль Проспекта машин. Из садика возле метро одуряющее пахнет разгоряченной хвоей и гелиотропами.
В редакции местного, знаменитого на весь Союз литературного журнала меня поят, смотря по сезону, холодным лимонадом или горячим кофе. Я помню, как в Москве мы бегали по бывшей-будущей Тверской от киоска к киоску в поисках свежего номера этого журнала с публикациями, которые столичные маститые издания не могут себе позволить. Перекатывая через Кавказский хребет, волна централизованного маразма теряет силу.
Я смотрю на обшарпанные стены, на старые редакционные столы и думаю о том, в каких непритязательных интерьерах порой делается история. По крайней мере, история литературы. Из редакционных окон открывается вид на городские крыши, и дальше – на простор, замутненный только слезой моего обожания.
Так проходит еще два года. И, что удивительно, я ни в кого не влюблена. Точнее, постоянно влюблена во все: в толпу на улицах, в складки гор, в которые хочется уткнуться лицом, как в материнские колени, в запах жареных кофейных зерен, доносящийся из подвальчиков и раскрытых настежь дверей и окон, в друзей Дочери и друзей дочери Дочери… И, главное, в тутовое дерево, в шелковицу, которая растет возле крутой каменной лестницы, ведущей от одной из верхних улиц к Проспекту прямо возле издательства, где я работаю… Когда поднимаешься к ней, сбивается дыханье. Но потом, стоя жарким летним полднем в ее тени, можно срывать с веток прохладные сладкие густо-фиолетовые ягоды, оставляющие на пальцах детский чернильный след.
Давным-давно мой некогда земляк, уже тогда безоговорочно классик и большой специалист, кстати по красотам Страны, давал нам, салагам, мастер-класс: как пить так, чтобы в течение всего дня чувствовать себя приятно и вдохновенно, чуть выпившим, но не пьяным, а просто на пару градусов выше обычного…
Здесь мне удается это без всякого вина.
Уже почти год я живу самостоятельно. Снимаю маленькую комнату с застекленной верандой-кухней и отдельным входом со двора. Это совсем рядом с главной Площадью, немного вверх, к Ботаническому саду. Во дворе дома растет смоковница, вполне даровитая.
В конце августа ее ветви склоняются под спелыми, размером с детский кулачок, плодами. Их тонкая кожица лопается прямо в руках, а сладостная мякоть растворяется во рту, утоляя одновременно и голод и жажду.
По утрам из окрестных деревень спускаются в город зеленщики и мацонщики. Протяжными возгласами они сообщают о своем появлении. Каждое утро Маро, маленькая смуглая женщина с повязанной черным платком седой головой, оставляет на ступеньке моей веранды баночку мацони и забирает другую, уже пустую баночку и восемьдесят копеек денег. А прямо за углом, на соседней улице, через круглое отверстие в стене в любое время дня и ночи можно купить горячий хлеб.
Жизнь прекрасна. Не может быть, чтобы это когда-нибудь кончилось. С чего бы?
И вот, я не влюблена, не влюблена, но однажды я застаю себя совершенно влюбленной.
Он, как водится, женат. Ну, конечно. В нашем возрасте все уже более или менее женаты или замужем. А уж он точно старше меня лет на пять.
Я долго и мужественно сопротивляюсь своим чувствам. Потом привожу его к Дочери. Если она скажет, что нет, не то, не надо, – так тому и быть. Но ничего такого Дочь не говорит, а напротив, вздохнув, констатирует хрипловатым баском:
– Он очень-очень хороший, мама. Он мне так понравился.
Еще бы. Разве он может не понравиться. Дочь говорит, что знает его маму, она преподает в Университете. А отец у него умер. В этом городе сразу можно получить досье почти на любого местного жителя.
…Года полтора назад Дочь пыталась немножко сватать меня за милого доброго увальня, сына своей дальней родственницы. Правда, ничего из этого не вышло. Кроме охапки фиалок, в художественном беспорядке разбросанной по подоконнику в моей комнате. А с сыном дальней родственницы мы остались хорошими друзьями.
Однако теперешняя ситуация грозит чертовски осложнить мне жизнь.
Я видела, что Дочери жалко меня: хожу, и никого у меня нет. Наверное, это нарушало ее представления о мировой гармонии, о заведенном порядке вещей. А вот теперь появилась возможность все исправить.
– Не надо так много думать, – говорит Дочь. – Надо просто любить. Как будет, так и будет.
Издательство, где я работаю, располагается на первом и втором этажах большого пятиэтажного здания с окнами во всю стену. А на четвертом этаже находится Агентство печати и новостей. Ираклий работает в Агентстве репортером. Мы часто встречаемся в общем буфете, общей библиотеке и общей компании. Ираклий – персонаж, сошедший со страниц книг Хемингуэя. Ему очень подходит коричневый, в тонкую резинку свитер, какие носили летчики времен Второй мировой, и рубашки с не застегнутой верхней пуговицей ворота и свободно приспущенным узлом галстука. На его плече неизменный толстый ремень, а сама камера лихо болтается сбоку. У него светло-карие с зеленцой глаза. Разговаривая, он машинально ерошит пятерней спадающие на лоб непослушные волосы. Его репортажи печатают на первых полосах местные и центральные газеты.
Последнее время я вижу его совсем редко. Работы у него прибавилось. А тут как-то выхожу из издательства, и вдруг он навстречу. Говорит, подброшу тебя до дому.
Вообще-то, мне по прямой двадцать минут хода спокойным шагом. Бегать, как в Москве или Питере, здесь не принято: включаешь себе первую скорость, идешь, здороваясь со знакомыми, и радуешься жизни под шумящими кронами платанов. Но уже вторую неделю в городе неспокойно. И я думаю, хорошо, пусть уж подвезет.
Возле Дома правительства толпа с тротуара перетекает на проезжую часть. Машина движется медленно. Наконец мы выезжаем на Площадь, посередине которой, на постаменте, стоит человек в кепке. Он стоит, лихо отставив ножку, точно собирается станцевать мазурку, и протягивает руку несуществующей партнерше. С площади – отвернувшись от танцора в надежде, что не пригласит, – улицы разбегаются в разные стороны, кто вверх, кто вниз. А сам танцор повернут спиной к старой городской Думе, стройной постройке с башенкой посередине. И время, которое показывают часы на этой башенке, видят все, кроме танцора.
– Поедем прокатимся. Куда спешить? – говорит Ираклий.
Мы сворачиваем к набережной, и через пятнадцать минут езды город остается позади. Дорога почти пуста. Только изредка попадаются встречные машины. Они торопятся в город, точно боятся опоздать к началу представления.
Низкого солнца не видно, небо затянуто дымкой. И в этом рассеянном освещении пространство, поменявшее плотность, тихо колышется за окнами машины.
На горах слева от дороги – фруктовые деревья. Яблоневые, абрикосовые, персиковые, сливовые… Середина марта, и листьев нет, а есть только цветы. Ярко-розовые, розовые, белые, бледно-оранжевые… Маленькие разноцветные парашюты, которые никак не могут приземлиться. Или как будто земля выдохнула через стволы и ветви.
Слева от дороги – черненая скоропись виноградников, повторяющая буквы здешнего алфавита.
Мы поднимаемся к храму, в который русский мятежный поэт поселил однажды своего мятежного героя, и смотрим вниз, где соединяются в одну две реки. Ну да, и рек не мыслит врозь существованья ткань сквозная…
Ираклий накидывает мне на плечи свою куртку, потому что март, и вечер, и в горах быстро холодает. Он растерянно обводит глазами долину, в землю которой ударил однажды Столп животворящего света, и говорит вроде бы не к месту:
– За все, оказывается, надо платить.
Я перевожу взгляд с Ираклия на долину, где уже загораются огни, на одушевленные горы, на одинокую звезду, внезапно прорвавшуюся сквозь дымку, и думаю: "И за это тоже?"
– Неизвестно, когда мы еще выберемся сюда, – говорит Ираклий, и ветер вздувает на нем рубашку, точно полотнище паруса. Чтобы Ираклия ненароком не унесло, я беру его под руку. И так мы стоим еще какое-то время.
…Когда мы возвращаемся в город, уже совсем темно. На Проспекте по-прежнему много людей. Горят огни, играет музыка. Я выхожу на узкой улочке, возле своего дома, перебегаю дорогу и, прежде чем войти в подворотню, машу Ираклию. И он уезжает. И пропадает на неделю.
Я места себе не нахожу. Встречаю в буфете Вову-Ладо, его друга, собкора одной из центральных газет. Полное имя Вовы-Ладо – Владимир. На работе его зовут на русский лад Вовой, а друзья на местный лад – Ладо. Но поскольку вся жизнь и все дружбы у него связаны с работой, то и получилось Вова-Ладо.
Он улыбается, кивает мне из-за столика. После незначительного разговора о том о сем спрашиваю как бы между прочим, где Ираклий.
– Работает. Ты же знаешь, какая у него работа. Не волнуйся, скоро объявится.
Я знаю, какая у него работа. Я слежу за его передвижениями по газетным репортажам.
Вова-Ладо ласково целует меня в голову и убегает на свой четвертый этаж.
– Здравствуйте, красавицы! – говорит Ираклий и кивает на свеженькие томики Гумилева и Бабеля. – Наконец-то вы начали печатать запрещенную литературу.
Когда Ираклий входит в нашу редакционную комнату, девочки бросаются готовить ему кофе. Одна мелет свежепрожаренные зерна в ручной кофемолке, другая кипятит воду на маленькой электрической, размером с ладонь, плитке. Сегодня не исключение.
Ираклий садится возле моего стола и спрашивает, не прочитаю ли я небольшой репортаж с места событий. На предмет, так сказать, грамматических и стилистических ошибок.
– Не валяй дурака, Ираклий. Какие еще ошибки. – Эх, думаю, лучше бы он не садился так близко. Потом указываю ему за окно, на толпу с флагами. – Смотри, что творится. Одна молодежь. Никто не учится, не работает. Все митингуют.
Он знает, что творится. Который день практически живет на улице. Он смотрит за окно и качает головой, и я не понимаю выражения его глаз.
– Долго так продолжаться не может. Слушай, дорогая, не ходи домой по Проспекту. Лучше верхними улицами. Так будет спокойней. Договорились?
И он уходит, так и не выпив свой кофе.
Еще через неделю движение транспорта по Проспекту прекращается. Все пространство перед Домом правительства занято народом. Многие не расходятся даже ночью. Приносят матрасы, одеяла, свечи, еду. Вслед за детьми сюда приходят родители. Людей становится все больше и больше. Как будто долго сжимали пружину и вдруг она стала распрямляться.
Все чего-то ждут. День. Еще день. И еще день. Потом проходит слух, что к городу подтянуты войска, но от этого становится только весело.
Вечером, в тот последний день, идет дождь. Но никто не уходит. А потом дождь прекращается. Я иду на Проспект с друзьями. И там тоже встречаю друзей. Играет музыка, горят свечи. Одни лежат на матрасах под самыми стенами Дома правительства, другие стоят и разговаривают. Тесно, как в фойе на премьере. Посередине большого, образованного людьми круга в центре Проспекта – танцуют.
Окна в Доме правительства зашторены. Иногда шторы шевелятся, и кто-то украдкой смотрит сверху вниз на собравшихся. Несколько раз в толпе я вижу Ираклия. Он фотографирует. Не знаю, заметил ли он меня.
Кругом ощущение праздника. Я чувствую, как мне передается общий восторг. И вдруг оказывается, что бронетранспортеры уже на Площади. Метрах в ста от того места, где люди.
На ступеньках перед Домом правительства появляется Патриарх-католикос и уговаривает всех разойтись. Едва он заканчивает говорить, как на Проспект въезжают бронетранспортеры.
Мы стоим чуть поодаль, на парапете возле школы, и я вижу, как толпа расступилась, пропуская машины. Техника движется медленно, и люди танцуют прямо перед головным бронетранспортером и вокруг него.
И вдруг что-то происходит, толпа вздрагивает и подается в нашу сторону. И по ней волной прокатывается общий вздох. И тут же, в дальнем ее конце, за бронетранспортерами, кто-то кричит. Потом я слышу характерный звук: точно стучат друг о друга железные миски. Потом вижу солдат в касках и со щитами. Они ударяют по щитам дубинками. За первым рядом солдат – второй, третий…
Солдаты теснят толпу, вклиниваются в нее, взмахивают чем-то, слабо поблескивающим в уличном освещении. Люди бегут. Одни в боковую улицу возле Церкви, другие прямо на нас, вдоль Проспекта. Я ищу глазами Ираклия, но не вижу его. Солдаты идут вперед, лица их закрыты шлемами.
Начинается паника и давка. Прежде чем спрыгнуть с нашего парапета, я успеваю заметить немолодую хрупкую женщину. Она стоит среди накатывающей толпы и растерянно озирается. И я узнаю ее. Это Тина, корректор нашего издательства. Она пришла сюда, чтобы разыскать сына и невестку и уговорить их уйти. Теперь я вижу, как толпа сбивает ее с ног, но не вижу, сумела ли она подняться, потому что сами мы тоже бежим. И солдаты тоже бегут, преследуя безоружных.
Вдруг слева, на другой стороне Проспекта, открываются двери Театра, и часть людей устремляется туда. Но нам не успеть перебежать на другую сторону, потому что путь отсекают солдаты.
Я вижу, как один из них догоняет пожилую женщину в черном и бьет ее сзади саперной лопаткой по голове и она падает лицом вниз, на брусчатку мостовой.
Меня тянут за руку, но я понимаю, что уже не могу бежать, и в какой-то момент толпа отсекает меня от остальных. Я оборачиваюсь и вижу солдата, который идет прямо ко мне. И я думаю: спокойно, ничего, сейчас я все ему объясню, – и вижу его безумные глаза в прорези шлема. И тогда мне на язык не приходит ничего, кроме самой грязной, самой площадной брани, и я даже успеваю удивиться, откуда я все это знаю.
Глаза солдата поменяли выражение. А что, он думал, его в другую страну заслали, что ли? Выполнять, так сказать, очередной интернациональный долг? Солдат останавливается в двух шагах от меня, и мы смотрим друг на друга, а вокруг бегут люди.
И тут кто-то сильно хватает меня и отдергивает в сторону. И я вижу Ираклия. Одной рукой он держит меня, в другой у него камера, и он тянет меня вверх, в боковую улицу. В этот момент солдат чем-то коротко взмахивает и выбивает из руки Ираклия камеру. Она падает и бесшумно разбивается. Мы бежим вверх, а солдат продолжает свое движение вперед. Наверно, ему велели идти только прямо.
На верхних улицах безлюдно.
– Плевать, я успел перезарядить пленку. Там ничего не было. Все здесь.
И он хлопает рукой по нагрудному карману.
Я вижу, что правый рукав его светлой куртки – черный. И думаю, где же он успел так испачкаться. Потом я вижу, как из рукава что-то капает вниз, на брусчатку.
– Ничего, – говорит Ираклий, – тут, совсем рядом, живет моя мама. Она перевяжет.
Нам открывает дверь красивая седая женщина в черном. У нее прямая спина пианистки, высокая девичья шея, гладко зачесанные назад черные с серебром волосы и прозрачные зеленые глаза.
Она прислоняется к стене в прихожей и тихо спрашивает:
– Что?
В комнате работает телевизор, а на экране сетка. Трансляция отключена. Из куртки капает на паркет. Мы осторожно помогаем Ираклию раздеться, и я вижу пальцы Нино, унизанные тяжелыми кольцами из черненого серебра. Нино зовут мать Ираклия.
– Ираклий рассказывал о тебе, деточка, – говорит она, и пропитанная кровью рубашка падает на пол. Рука ниже локтя, почти у запястья, рассечена, но вены не задеты. Все равно руку надо зашивать.
Тут же в квартире появляются люди, и Дато, молодой соседский парень, говорит, что отвезет Ираклия в больницу, он знает объездные пути.
Через двадцать минут мы сидим в приемном покое. Перед нами несколько человек с рваными ранами головы. Здесь только легкие. Остальных проносят внутрь. Через приоткрытую в коридор дверь я вижу носилки и человека на них. Человек целиком закрыт простыней.
Мимо пробегает врач. Марлевая повязка болтается вокруг его шеи. Он останавливается, оглядывает страшными глазами очередь и говорит, ни к кому не обращаясь:
– Они предупреждали, эти, из ЦК, мать их, они еще утром звонили, чтобы готовили места для тяжелых…
Потом мы едем обратно. Скоро приходится остановить машину, потому что дорогу перегораживает танк. Настоящий танк с пушкой, посреди города. Такого я еще не видала. Если только на параде или в кино.
Дато загоняет машину в ближайший двор, и дальше мы идем пешком. Город пуст, но окна светятся. И еще: по площадям и центральным улицам расползается бронетехника.
Мы идем верхними улицами, прижимаясь ближе к домам, чтобы в любой момент можно было спрятаться в подворотне или во дворе. Нас никто не учил этому, но что-то всплывает из подсознанья и заставляет действовать правильно. На моих часах три ночи.
У подъема к дому, где живет мать Ираклия, мы останавливаемся. Ираклий подает левую руку парню, потом притягивает его ласково к себе и говорит:
– Спасибо, Дато. Маме скажи, чтобы не волновалась.
На прощанье мы обнимаемся, и Дато уходит.
Узкими верхними улицами идти почти не страшно. В них никакой танк не проберется. А если и проберется, то побоится въехать, потому что развернуться не сможет. И кто знает, чем это для него кончится. Но все-таки мне страшно. А вдруг объявили комендантский час, и по городу ходит вооруженный патруль, и ему дан приказ стрелять в любого без предупреждения? Теперь эти могут все.