В тот же вечер я приступил к осуществлению своего плана. Задача оказалась намного труднее, чем я предполагал. Я натыкался на цветочные тумбы, скамейки и еще какие-то предметы, о назначении которых даже не догадывался. Но самая большая трудность заключалась в том, что у меня не было никакого опыта в передвижении на улице. В открытом пространстве звуки распространяются быстрее, чем в помещении. Но, несмотря на синяки на коленках, я добрался до цели. Это так меня воодушевило, что я решил продолжить начатое.
Невыносимее всего были вечера.
Как только больничный персонал начинал расходиться по домам, в палатах и коридорах повисала тоскливая и мрачная пустота. И меня охватывало уныние.
Как ни странно, стоило мне поговорить с медсестрой или санитаркой, как моя тоска усиливалась. Звуки женского голоса не только не радовали меня, но, напротив, лишали последнего самообладания. Наверное, мозг, регистрируя их, рождал ассоциацию со светом, видеть который мне отныне было не дано. При этом мужские голоса не действовали на меня никак. Подобные приступы отчаяния повторялись практически каждый вечер. Думаю, не я один страдал от них, но и остальные пациенты.
Благодаря снотворным спал я хорошо. Если я забывал принять таблетку, мне снились кошмары; я задыхался от страха, но не мог проснуться. Днем мысли о слепоте терзали меня с не меньшей силой, но сознанию худо-бедно удавалось удерживать их в узде, не позволяя мне удариться в панику. Но во сне… Мне снилось, что я умираю, и мною завладевал непреодолимый страх, усугубленный чувством собственной беспомощности.
В то время, когда я еще мог видеть, ночные кошмары меня не волновали. Пробуждаясь, я с легкостью отгонял память о них, тем более что окружающий мир предоставлял мне для этого массу возможностей. Мне хватало самой малости – симпатичного лица незнакомой девушки на улице, голубизны неба, спокойной непоколебимости древесных стволов в парке… Эти картины вытесняли жуткие образы, привидевшиеся во сне, и те теряли власть надо мной.
Но теперь все изменилось. Я лишился средств защиты. Не видя реального мира, я оставался заложником кошмаров, которые въедались в мою память.
Дни, заполненные скукой, печалью и тоской, я пытался пережить, находя себе занятия. Лучшим из них стала работа над развитием моих собственных органов чувств, альтернативных зрению. Я действовал интуитивно, уповая на то, что обостренные слух, обоняние и осязание помогут мне хотя бы частично возместить утрату способности видеть.
С обонянием дело не заладилось с самого начала. Я приказывал себе принюхиваться к окружающим запахам, но поскольку в больнице дурных ароматов было значительно больше, чем приятных, то мои упражнения неизменно оборачивались кошмаром, на сей раз не во сне, а наяву.
Спасаясь от смрада, я забредал в самые отдаленные уголки больничного здания, пугая сестер и санитарок, боявшихся, что я упаду или налечу на каталку. Я через силу улыбался и успокаивал их, говоря, что волноваться не о чем и я отлично ориентируюсь в темноте.
Единственным местом, где мой нос находил отдохновение, был маленький полузаброшенный садик за нашим корпусом. Здесь хотя бы не воняло лекарствами.
Особенно я любил бывать здесь в ветреные дни. Воздух под порывами ветра делался чище, уносил запахи бензиновой гари и напитывался ароматом цветущих растений.
А вот тренироваться слушать было невероятно увлекательно. У меня от природы тонкий слух, поэтому мне было достаточно лишь слегка напрячь его, чтобы успешно расшифровать окружающие звуки. Я быстро научился распознавать шаги врачей и другого больничного персонала по коридорам, отличать их по особенностям походки и шарканью подошв. Каждый день я по нескольку раз говорил своему товарищу: "О, к нам в палату идет доктор такой-то" или "Сестра такая-то отправилась к соседям".
Поскольку я угадывал девять раз из десяти, он то и дело восхищенно восклицал:
– Ну у тебя и ухо!
И, подумав, добавлял:
– Славное ты себе развлечение нашел.
– Это не развлечение, – отшучивался я. – Я собираюсь стать великим музыкантом. Возможно, наследую славу Моцарта!
Это наводило его на определенные мысли и заставляло интересоваться моими музыкальными пристрастиями.
– Я очень люблю блюз, ритм-энд-блюз, хард-рок и Брассенса.
Он признался, что, в свою очередь, обожает джаз. И принимался подробно рассказывать о разных стилях и исполнителях, упоминая Майлза Дэвиса, Джанго Рейнхардта, Чарли Паркера и многих других.
Он говорил с такой страстью, что слушать его было одно удовольствие. Я и не знал, что джазовая музыка способна вызывать в людях такие эмоции.
Когда он выдыхался, я подхватывал эстафету и пускался в восхваление блюза. Так мы могли проговорить много часов. Обычно нас прерывали санитарки, явившиеся с обедом или ужином.
Постепенно менялось и поведение моего товарища. Поначалу сдержанный, чтобы не сказать рассеянный, теперь он и сам старался укрепить вспыхнувшую между нами симпатию. Надо сказать, что музыкальные беседы и в самом деле очень нас сблизили.
Чем дальше, тем больше общих тем у нас находилось. Мы обсуждали книги, спорт, путешествия. Каждому из нас было чем поделиться с другим.
Как-то раз я сказал, что, на мой взгляд, узнаю от него намного больше, чем он от меня. Уж не знаю, что тому причиной – его душевная доброта или искреннее убеждение, – но только он ответил:
– Несмотря на молодость, ты успел много пережить. Ты кажешься таким зрелым, что я дал бы тебе лет на пять, а то и на десять больше.
Я поблагодарил его. Для меня его слова звучали комплиментом.
Мне сделали на глазах еще одну операцию – снова с нулевым результатом.
Я уже пролежал в здешней больнице около двух месяцев. Мне стало казаться, что врачи и медсестры, обращаясь ко мне, прячут смущение. Я не сразу понял, в чем дело, но потом все-таки догадался.
Обычно больных госпитализировали на две недели. За это время к большинству из них возвращалось зрение, по крайней мере частично, и клиника могла по праву гордиться достигнутыми успехами. Но мой случай обещал обернуться полным провалом медицины.
Они что-то такое напортачили и теперь не чаяли, как бы избавиться от нежелательного свидетеля.
Я не ошибся в своих предположениях. Несколько дней спустя ко мне зашла социальный работник. Она завела разговор издалека, но я сразу понял, к чему она ведет. Меня собирались в ближайшее время выставить вон.
– Молодой человек! Профессор считает, что вам понадобится еще одна операция, которая, по его мнению, вернет вам зрение. Но… Поскольку шрам от предыдущей операции у вас еще не зарубцевался, придется ждать месяц или два.
Вы сказали, что в Париже вам жить негде. Мы хотим предложить вам отправиться на это время в санаторий, расположенный в пригороде. Там вы будете под наблюдением офтальмолога. Восстановите свои силы, отдохнете от больницы… Как только состояние ваших глаз улучшится, вы вернетесь сюда и ляжете на операцию. Я уверена, что она пройдет успешно.
Социальный работник говорила ненатурально веселым голосом, так и излучавшим фальшивый оптимизм. Ее хитрости не могли меня обмануть. Я понимал, что она не меньше моего сомневается в возможностях медицины.
Ее предложение – впрочем, разве это было предложение? – ввергло меня в такую тоску, что я не сдержался и заплакал. Слез под повязкой было не видно, но она догадалась, что со мной происходит, взяла меня за руку и сказала совсем другим, человечным тоном:
– Верьте в себя. Вы – человек незаурядный и обязательно найдете выход из положения. А я буду вас навещать.
Глава 13
Я расстроился вовсе не из-за того, что мне опять приходилось перебираться на новое место. К этому я привык – не зря же мой род ведет начало от кочевников. Нет, меня угнетало бессилие медицины справиться с моим заболеванием. В глубине души у меня поселилась уверенность, что врачам мой случай оказался не по зубам, следовательно, каждая новая попытка для меня будет означать напрасные надежды, а для них – материал для исследований.
В Оране я имел возможность наблюдать, как врачи "штопали" пациентов. Они напоминали мне средневековых лекарей, излюбленной методикой которых оставалось кровопускание – независимо от болезни. Я и раньше интересовался биологией и даже читал отдельные статьи в медицинских журналах. Даже если понимал я в них далеко не все, но главное мне было ясно: несмотря на несомненный прогресс медицины, человеческий организм, устроенный невероятно сложно, все еще скрывает от ученых большинство своих тайн.
На самом деле меня больше всего волновала неспособность врачей объяснить больному, что с ним происходит. На мой взгляд, человек, не умеющий внятно изложить основы своих профессиональных знаний, не имеет права именоваться специалистом.
Стоит ли упоминать, что мое настроение от подобных размышлений нисколько не улучшалось? Я чувствовал, что впереди меня ждет полная неизвестность.
Снова вернулись мысли о самоубийстве. Особенно настойчиво они заявляли о себе по вечерам, когда в моей душе воцарялись тоска и уныние. Правда, утром мне становилось лучше; тяжкие думы отступали, сменяясь надеждами. Признаюсь, я позволял себе мечтать, словно грезил наяву, лишь бы забыть об удручающей реальности.
Это была моя давняя привычка, появившаяся у меня лет в пять или шесть под влиянием деда. Человек очень скромных возможностей, он обладал тонким вкусом и чувством юмора, благодаря которым умел на самые обыденные вещи и самые неприятные ситуации смотреть так, что они уже не казались столь ужасными.
Моим бесценным помощником стала поэзия. Я мог часами сидеть, отдавшись на волю фантазии, вспоминая и приукрашивая те образы, которые успел увидеть за свою недолгую жизнь, и сочинял стихи. В эти минуты меня наполняла чистая радость.
Назад возврата нет -
Ты обречен,
Прикован,
Тысячелетьями воспоминаний.
За несколько дней до этого меня перевезли из клиники в санаторий, расположенный неподалеку от Парижа, в небольшом и чистеньком пригороде. Контраст между тишиной и покоем этих мест и шумной суетой XIV округа поражал всякое воображение. В больнице я благодаря уличному гвалту ощущал себя живым, тогда как здесь чувствовал себя похороненным заживо. В пустынных коридорах санатория витала атмосфера холода и мрачного уныния.
Уборщик проводил меня до комнаты и объявил двум ее обитателям:
– Вот, принимайте товарища!
Мои новые соседи ничего не ответили; похоже, они пребывали в такой же оторопи, что и я.
Я вежливо поздоровался и вкратце рассказал им о себе, после чего попытался расспросить их, как они здесь очутились. Лучше бы я этого не делал! Их положение оказалось не только не лучше моего – оно было просто ужасным.
До самого вечера я не мог прийти в себя от услышанного.
На кровати напротив моей расположился пятидесятипятилетний Пьер – безработный, разведенный, бездомный и к тому же больной циррозом.
Противоположный угол занимал Мохамед – марокканец тридцати пяти лет, в прошлом каменщик. Во Франции у него не было никого из родных. Он работал на стройке и упал с высоты третьего этажа, после чего у него парализовало обе ноги. Он страшно возмущался тем, что система социального страхования отказалась признать его травму производственной, оставив его без средств к существованию. Он не умел ни читать, ни писать и не представлял, как найдет другую работу.
Отныне каждый наш день проходил под стенания Мохамеда о своей несчастной судьбе.
Поначалу я с сочувствием отнесся к его истории и, как мог, старался поднять ему моральный дух. Но очень скоро убедился, что это бесполезно. Несчастье сломило его; он был способен только жаловаться и ныть.
Пьер, напротив, почти всегда молчал. В те редкие минуты, когда он все-таки подавал голос, я даже вздрагивал, словно застигнутый врасплох.
Как-то раз к нам в комнату зашел уборщик.
– Эй, парень, – обращаясь ко мне, спросил он. – Ты ведь из Алжира, да? А из какого города?
– Из Орана.
– А из какого района?
Я назвал ему наш район.
– О! Знаю-знаю! Самый хулиганский район!
– Ничего подобного, – спокойно возразил я. – В нашем районе живут не хулиганы, а рабочие. Среди нас есть и бедняки, и те, кого называют средним классом, но все относятся друг к другу с уважением. И порядка у нас побольше, чем в иных богатых кварталах. Не знаю, откуда родом вы сами, но наши "хулиганы" кормят всех нищих в округе.
Он смутился и поспешил повернуться к Мохамеду. Они обменялись парой-тройкой дебильных шуток, и уборщик ушел. Моя речь – по моему мнению, абсолютно адекватная – соседям показалась верхом неприличия. Они считали, что негоже семнадцатилетнему сопляку вступать в спор со старшим по возрасту.
С этого дня персонал санатория начал поглядывать на меня с подозрительностью. Наверняка уборщик расписал им нашу стычку в самых живописных красках, выставив меня чуть ли не агрессивным психом.
У меня лет с девяти сформировалась стойкая привычка говорить вслух то, что обычно люди предпочитают держать при себе. Каждый раз, когда кто-нибудь из взрослых изрекал в моем присутствии явную глупость, я ставил его на место. Все вокруг притворно ахали, дескать, так себя не ведут! Но стоило мне остаться наедине с одним из лицемеров, и что же я слышал? "Молодец! Правильно ты его! Такого дурака еще поискать!"
Я считал подобное поведение взрослых чем-то сродни шизофрении и не мог им не возмущаться. Наверное, по этой причине так называемые старшие всегда утверждали, что у меня дурной характер.
Я, в свою очередь, полагал, что дурной характер как раз у них. А как еще относиться к лицемерию? Я хотя бы вел себя честно и говорил то, что думал. Те из взрослых, кто помоложе, утверждали, что я выпендриваюсь. Как ни странно, эта оценка меня не смущала, напротив, вселяла в меня уверенность в том, что я все делаю правильно.
Вскоре произошло событие, заставившее меня крепко призадуматься. На протяжении целой недели меня каждый день направляли на анализ крови. Я спросил у врача, зачем это нужно, и он ответил мне какой-то научной тарабарщиной. Не знаю, может быть, в его словах и был смысл, но я его не уловил. Возмутившись, я сказал:
– Доктор! Не могли бы вы повторить то же самое на нормальном человеческом языке? Я ничего не понял из ваших объяснений!
– Не волнуйтесь, я не собираюсь отправлять вашу кровь на колбасу! И прекратите задавать глупые вопросы!
Тут уж я не на шутку разозлился.
– Вы ведь даже не офтальмолог! – почти выкрикнул я. – И меня направили сюда не на лечение! Я просто жду, пока зарубцуется шрам от предыдущей операции. Зачем вы каждый день берете у меня кровь на анализ? Если не скажете, я потребую вызвать сюда моего хирурга, и вы будете разбираться с ним!
Хирурга и впрямь пришлось вызвать, но после этого инцидента напряжение вокруг меня немного спало. Временами жизнь в санатории даже стала казаться мне приятной.
Надо сказать, что по сравнению с остальными пациентами я пользовался относительной свободой. Мне отменили все ненужные процедуры, и я мог ходить где хотел. Мне даже предложили пройти курс трудовой терапии, в ходе которого я учился печатать на машинке.
По какой-то странной закономерности почти весь персонал санатория отличала общая печать угрюмости, как нельзя лучше соответствовавшая атмосфере заведения, как будто их специально отбирали по этому признаку.
К нам в комнату регулярно заглядывала санитарка по имени Мари-Франсуаза – вечно чем-то недовольная блондинка, по мнению моих товарищей, крашеная и внешне крайне малопривлекательная; она пряталась у нас, чтобы тайком выкурить косячок.
Была еще Мари-Клод – сварливая и глуповатая особа, донимавшая нас рассказами о своем женихе. Поскольку она часто путалась в деталях, мы догадывались, что жених этот – фигура воображаемая. Настроение у нее менялось по сто раз на дню – она могла наорать на тебя, а через пять минут уже ворковала как ни в чем не бывало. Работу свою она выполняла добросовестно, но пациенты ее не любили; никому не нравилась вздорность ее характера.
Уборщик, с которым у меня произошла стычка, был ненамного лучше. Сам из иммигрантов, он вел себя так, словно стыдился собственного происхождения. Из-за габаритов – он был невероятно толст – его прозвали Плюшевым Мишкой, но лично я не находил в нем ничего "плюшевого". Мне он напоминал скорее гадюку с ядовитым жалом. Шуточки, которые он отпускал, заставляли меня серьезно усомниться в наличии у него мозга. Нахрапистый и наглый, он демонстрировал полное отсутствие культуры, в том числе арабской, и постоянно издевался над "понаехавшими тут" уроженцами Магриба, воспроизводя самые отвратительные националистические клише.
Под завязку набитый стереотипами, Плюшевый Мишка, помимо всего прочего, раздражал меня своей непредсказуемостью: сегодня веселый и дружелюбный, завтра он мог ни с того ни с сего нагавкать на любого. В разговорах с нами он принимал покровительственный тон и вечно пытался учить нас жизни. Профессор веника и тряпки! Лично я не вижу ничего позорного в труде уборщика, но точно знаю, что многие не слишком умные иммигранты, вынужденные выполнять эту работу, никогда не рассказывают родным и близким, когда приезжают домой в отпуск, чем именно занимаются. Они корчат из себя невесть кого, а возвращаясь к своим совкам и метлам, злятся на весь свет.
Единственным лучом света в этом тусклом царстве была медсестра, не дававшая мне окончательно разувериться в роде человеческом.
Ее звали Полина, ей было лет тридцать пять. По голосу и манере разговаривать я представлял ее себе красивой брюнеткой с тонкими чертами лица, матовой кожей и искристым взглядом. Скорее всего, этот образ не имел ничего общего с реальностью, но меня это не смущало. У меня уже появилась привычка каждому человеку, с которым я общался, придумывать внешний облик, отвечающий его характеру, и пусть этот облик оставался целиком и полностью плодом моего воображения, я им дорожил и не собирался от него отказываться.
Полина приходила к нам два раза в день – мерить температуру и раздавать таблетки. Она всегда улыбалась, всегда разговаривала ласково, и мы ждали ее прихода с нетерпением. Она словно солнышко озаряла наше мрачное существование.
Особенно заметным контраст между поведением Полины и всех остальных становился, когда она заходила к нам в комнату не одна, а в сопровождении Мари-Клод или Мари-Франсуазы. Обе санитарки тут же начинали разговаривать с нами сквозь зубы. Я долго ломал себе голову, пытаясь понять, в чем дело, и наконец догадался. Они просто завидовали Полине и ее доброте.
Мне также нравилась Надин, проводившая у нас курсы трудотерапии.
Я ходил к ней на занятия каждый день, обучаясь печатать на машинке. Класс располагался на последнем этаже здания, но я без труда добирался туда самостоятельно: шел, вытягивая вперед руки, чтобы на что-нибудь не наткнуться, а поднимаясь по лестнице, приволакивал ноги, ощупывая каждую ступеньку.
В классе-мастерской всегда витала теплая, почти радостная атмосфера, так не похожая на ту, что царила за ее стенами. Каждый занимался своим делом; мы негромко переговаривались под звуки радио, включенного на музыкальную программу.