Меня зовут Женщина - Мария Арбатова 26 стр.


Достоинство метода очевидно: 5 женщин - это 5 тысяч рублей. Отсутствие ширм и психологическое напряжение по теории вероятности спровоцируют выкидыш хоть у одной. Увы, это буду не я. Некоторые просто не смогут прийти потом сюда за деньгами, потому что... невозможно еще раз прийти, если не умираешь от голода. Парень - не иглотерапевт, а психолог. И все-таки шанс, жмурки с единственным шансом, притом что прекрасно знаешь, что завязавший тебе глаза вышел из комнаты...

Из двери с табличкой "Шейпинг" выхожу в состоянии депрессивной прострации с ощущением публичного бесчестья. Я иду несколько остановок метро пешком в надежде, что ветер сдует и счистит с меня прикосновения этого типа. Кажется, что иголки еще торчат в ушах, на ногах и внизу живота, комарино позванивая на ветру.

Я больше не пойду ни по одному рекламному объявлению. Я выдохлась... Я покупаю у лотошника новые правила дорожного движения. Я покупаю правила каждый год, и очередной возлюбленный пытается растолковать их мне. Я никак не могу сдать на права. Собственно, у меня нет машины, это просто болезненное желание иметь хоть какие-то права.

Мне очень хреново, и я звоню ему, хотя идет дождь, и говорю, что мы можем встретиться. Мы бредем через черный мокрый центр и азартно говорим о необязательном. Собственно, необязательно все, кроме стекла между нами. Да, собственно, и стекла-то нет. Просто надо делать вид, что оно есть, потому что мы оба - эмоциональные наркоманы.

...В Доме литераторов - а куда еще можно деться вечером, чтобы вокруг не хамили и не стреляли, - вечер молодых дарований, и мы устраиваемся на галерке, на каком-то столе. Он наклоняется, что-то шепчет, его волосы падают мне на щеку, я не могу ответить, потому что синтаксис уходит из-под ног... и мы находимся в таком плотном силовом поле, что пространство скручивается на нас, как горящая с краев бумага к середине. И я не знаю, как управиться со всей центробежной и центростремительной энергией влечения, и вспоминаю про свой литературный мундир, и набрасываю его на одно плечо, хотя шит он для ношения в совсем другие места. И зачем-то начинаю комментировать вечер с цеховым остроумием человека из обоймы, совершенно не сообразив, что Париж - такая же провинциальная литературная тусовка, как, например, Саратов, с той же местечковой этикой убиванья новичков и совковой вседозволенностью паханов.

Я забываю, потому что романтический образ парижской богемы вбит в нас с детства, и та же самая доверчивость, с которой мой спутник стремился к Эйфелевой башне, делает мой тон бестактным и не позволяет увидеть, как холодеют его глаза. А потом разговор сжимается петлями, и вся архитектура отношений лопается, как хлопушка, и рассыпается глуповатым конфетти, и надо что-то отвечать на вопрос, который не может быть задан, - или прощаться. И я говорю без пролога:

- Мне предстоит аборт.

Он молчит какое-то время, ровно такое, чтобы никто не пожалел о сказанном. И от того, что он ответит, зависит не только состоятельность наших отношений, но и последующая человеческая состоятельность каждого из нас, потому что поступки совершаются не только на Красной площади... И он берет мою руку и говорит:

- Собственно, техническая сторона этого вопроса сегодня виртуозна, вы ничего не почувствуете, это не стоит нервного напряжения... Но с точки зрения божественной эстетики, это такой бред, когда женщина в этом кресле, а из нее достают то, что должно стать человеком! Это, безусловно, вызов Всевышнему. Впрочем, я не уверен, что продолжение рода, витальное творчество - высшая задача мужчины и женщины. Задача, но не высшая. Вы страдаете, потому что не хотите принести себя в жертву будущему человеку, которого еще нет, ради себя, уже существующей и сидящей передо мной. Вы страдаете, потому что вы не уверены в том, что у вас есть право решать - быть личностью или только физиологическим приспособлением для продолжения рода. Но оно у вас есть, раз вы решили. Ведь, кроме всего, я надеюсь, вы делаете аборт от нелюбимого. А в идее надругательства над собой ради абстрактного будущего есть что-то от коммунистической морали.

И я получаю такой взгляд, за который... за человеком можно поехать в Сибирь. В Сибирь, но не в Париж. Воспитанные на русской литературе ездят за возлюбленными в Сибирь. В Париж за ними ездят все остальные. И мы сидим в фойе, и какие-то знакомые бесконечно лезут ко мне, и я полувежливо отшиваю их, что, видимо, выглядит как похлопывание по плечу, но я не секу этого, потому что трудно бороться одновременно и с токсикозом, и с людьми, лезущими в наш кубометр воздуха. Потому что мы опутаны наэлектризованными нитками так жарко и так тесно, что нам просто деваться некуда. А тут эти какие-то люди! Глаз у них, что ли, нету? А утром он звонит и холодно:

- Я хотел бы забрать рукописи.

- Сейчас я занята, а по поводу рукописей созвонимся завтра, - отвечаю я еще холоднее и кладу трубку. И подхожу к зеркалу, и вижу женщину, которая сейчас заплачет, и едва успеваю предотвратить это сигаретой. И, как коршун над курицей, кружусь над телефоном и все же набираю номер и ледяным голосом:

- Завтра с двух часов рукописи ждут вас у администратора в Доме литераторов.

- Нельзя ли сделать это при встрече? - спрашивает он после паузы длиной в выкуренную сигарету.

- У меня очень плохо со временем, - говорю я, как "русский царь еврею".

И он начинает орать про то, что не хотел бы путать литературные отношения с остальными, про мой совковый деспотизм, про менторство к тем на вечере, про то, что я все время наступаю ему на язык сапогом, а ему, ему в Париже просто... по-русски поговорить не с кем! И я длинно молчу, потому что, наконец, слышу, что он без кожи, совсем без кожи. И содрали ее в эмиграции или там только соли насыпали - неважно, потому что теперь он нуждается только в том, чтобы его любили. Собственно, все в этом нуждаются, но он при этом не пытается, как среднеарифметический самец, поработить, купить, обмануть и обыграть по очкам. Он честен, как ребенок. И он пугается своей честности и витиевато дает отступную.

- Послушайте, - отвечаю я, - простите меня, хотя я ни в чем прямо не виновата. Я хочу вас видеть. И к дьяволу рукописи!

...И я бегу по Малой Бронной, и за спиной у меня разрывается граната. Ха, ха, ха! Еще бы чуть-чуть! Как говорят в таких случаях. Но я даже не оборачиваюсь, потому что опаздываю на встречу. Я, конечно, не понимаю, что - граната, я думаю, автокатастрофа, потому что воронка улицы у "Макдоналдса" стереофонирует грохот так, что трясется памятник Пушкину, у которого он меня ждет.

- Что это было? - спрашивает он. И я пожимаю плечами. И мы не видим вечерней хроники, и долго еще не знаем, что ранено 9 человек, в том числе ребенок. Мы длинно едем к черту на рога, и какие-то люди все время бросаются объяснять дорогу. Видимо, на нас написано, куда мы едем. Потом оказываемся в комнате, наспех снятой моими друзьями, в которой нет ничего, кроме матраса на полу, трогательного столика и стульев с помойки, расписанных глиняных чашек с фестиваля нового искусства и не специально разбросанных по полу экземпляров моей книжки. И в этом бедном великолепии мы первый раз прикасаемся друг к другу.

И в полном разрушении единства времени, места и сюжета мы, беременная от другого женщина и случайно задержавшийся в стране мужчина, опрокидываемся в такое безумие нежности, что перед ним отступает даже приговоренная к неосуществлению человеческая душа внутри меня. Впрочем, об этом нет сил говорить и думать, потому что есть бред убийства, и бред оправдания, и бред миропорядка, который вынуждает сначала убивать, потом оправдываться, потом убивать себя, не оправдавшись.

Я не верю в абсолютную идею, которая вынуждает абсолютно всегда быть виноватым или бояться стать виноватым, что одно и то же. Вечно несчастная мать может воспитать только вечно несчастного ребенка, вечно несчастного человека может создать только вечно несчастный бог. Зачем мне вечно несчастный бог? Зачем я ему? Всякое единобожие приговаривает женщину к второсортности, а если у меня нет ощущения собственной второсортности, то мое безбожие смотрится фамильярно. Фаллократический бог ставит мне отметки, и я начинаю видеть в нем мужчину с детскими кубиками, который пытается удерживать меня не любовью, а властью.

...Ах, эта комната. Шарикоподшипниковская улица возле шинного завода...

- Скажи, а в Париже есть шинный завод?

- Конечно.

- Ну и зачем там жить, если все то же самое?

Это смешно, если не помнить каждую секунду, что рядом с тобой человек, обманутый сначала этой страной, потом той. А если не помнить этого каждую секунду, то нет никакого способа, чтобы понять, что он говорит и что он делает, потому что каждую секунду мы находимся в разных весовых категориях. От этой разности мы можем отделаться только в объятьях друг друга, но завтра... А потом он уедет. И дальше будет распоряжаться судьба, которая сама себе хозяйка.

- В той стране у меня нет прошлого, в этой - будущего, - говорит он.

- Никто не знает, где он будет завтра, - отвечаю я. Хотя именно я - то и знаю, где я буду завтра.

А завтра, завтра - это очередь из 14 женщин. Все, кроме меня и интеллигентной дагестанки, - пташки в диапазоне от 16 до 20. Четырех сопровождают парни с виноватыми лицами, они стоят возле своих милых, пытаясь взять верный тон, а какой уж тут тон... Им страшно. Им неловко перед теми, кого никто не сопровождает. Мне как раз легче от того, что я одна. Первого не пригласила в компанию из-за острого отвращения, он сделал меня палачом. Второго - по детской дурости, а вдруг после этого буду омерзительно выглядеть. Хотя, как драматургу, мне понятно, что чем хуже, тем лучше - ничто не делает женщину привлекательней, чем несчастье, если оно коротко и отводит мужчине роль символического спасителя.

Два извечных мужских типа - спаситель и преследователь, когда спасителем становится тот, кто не уверен в себе как в преследователе, и наоборот.

- Абортные, переодеться в подвале, вещи сдать по описи, - говорит зевающая кастелянша. - В четыре я закрываюсь, чтоб до четырех все успели!

Сакральное "успели". Что "успели"? Это? Ну раз она говорит такую фразу каждый день, значит, каждый день "это" до четырех успевают.

Вся компания, нервно щебеча, переодевается в халаты: в этом что-то от пионерского лагеря и бани.

- Опись вещей не забудьте, потом придете: "Я на аборт пришла в шубе, а вы мне пальто суете!" Женщина, вы что, глухая? - пристает кастелянша.

А все уже глухие. И те, кто держится, и те, кто не держится. И даже те, кто был здесь два месяца тому назад.

В палате четыре человека. 20-летняя хорошенькая девчушка совершенно не может закрыть рот, она щебечет и щебечет, зачем-то красясь что есть сил у зеркала:

- Ну, что они не начинают, суки! Пятый аборт делаю, первый раз столько мурыжат. В прошлый раз в 10 они уже чистили! Ну воще, за тысячу рублей я еще должна голодная сидеть!... Сейчас пойду и нажрусь... В прошлый раз после аборта сразу кормили. Суп какой-то, не проглотишь, и перловка с котлетой. Как солдат в армии! Я в прошлый раз залезла на кресло, сажусь, а мужик в зеленом, ну, врач, грубо так говорит: "Назад не оборачиваться!" А я сразу как обернусь, ну нет, не хотела оборачиваться, а сама - как обернусь... А там эта штука, страшная, как пылесос, с таким, ну, как намордником. А я как заору, а они меня схватили и хлоп укол, и сразу так все поехало, поехало... Я потом в палате очнулась и говорю: "Вы же мне ничего не делали! Только укол один! Тысячу взяли, а ничего не сделали!" Я ж еще от наркоза дурная была. А потом встала так, мне ж на работу, я ж всего на полдня отпросилась, я ж не могу целый день, я столько денег теряю, у меня ж работа в кооперативе. Все, встала, накрасилась, подошла к трамваю и вырубилась. Лежу, и все! Ну, подняли, там "Скорую". А я ж ничего. Я воще здоровая. Это просто у них наркоз крутой, ты воще как мертвец становишься... Ой, мамочки, что ж мы тут все делаем?! Мы ж тут все детей убивать пришли, как про это подумаешь... А что я могу: квартиры нет, денег нет, машины нет! Ничего нет! Вот пошли с мужем в кооператив, чтоб было... Ой, как есть хочется! Ну, что они нас мучат, мы ж и так мучимся.

- А мы на 3-м курсе института, - говорит тихая девочка, лежащая у окна. - Если б хоть на 4-м, мы б оставили. У нас и стипендия 700 рублей... Вроде предохранялись, а вот получилось... А правда, что после первого аборта у нас потом может не быть детей? - Она все время вскакивает к окошку, где на скамейке маячит ее парень.

- Правда, - отвечает дагестанка. - Только не у вас, а у тебя. Поняла? У него будут. Поняла?

Девочка обиженно смотрит на нее, а мы переглядываемся. Девочка еще не знает, как расстаются, прожив чуть ли не жизнь, расстаются с кровью и облегчением, а главное - с правом на новую жизнь. И дагестанка вздыхает:

- У меня две дочери. 16 и 14. Их обуть, одеть, в институт поступить надо. Я бы родила, но муж против, и потом мне уже 38. Но с другой стороны, ну что ж, что 38, я б родила. Но муж не хочет... А вдруг сын бы был... Подняли бы как-нибудь...

И все оборачиваются на меня, я должна кинуть в шапку абортного декамерона свою историю:

- У меня два взрослых сына. И резус-конфликт. - И они завистливо смотрят на меня, потому что резус-конфликт - это алиби. Хотя я - то знаю про себя, что если бы... то мне бы никакой резус-конфликт не помешал. "Белые начинают и выигрывают". Уж я - то знаю себя. И я представляю себе, как в параллельном мире на четырех табуретках сидят четыре мужика-соучастника и оправдываются за наше присутствие в этой палате.

И вроде все еще можно исправить, встать и уйти, и через год четыре хорошеньких существа будут учиться ходить, а не улетят в темное глубокое место...

Я ненавижу государства, в которых существует смертная казнь, я ненавижу мир, в котором удобны аборты. Это тяжелый тупой мужской мир, в котором за кражу кошелька дают 10 лет тюрьмы, а за аборт - 3 дня больничного листа. Этот мир организован так, что проще убить, чем вырастить. Я ненавижу этот мир, но сегодня он сильней меня даже внутри меня, и я сижу на железной больничной койке в длинном халате, который расстегивали мужские руки, и в пепельной кружевной рубашке, исцелованной вдоль и поперек... И в моем вызывающем одеянии (ведь рубашка будет залита кровью) есть что-то от вопля: "Вы видите, что я женщина? И не смейте делать мне больно!"

И я сижу и жду, согласно субординации этого мира. И я могу бросить ему вызов только ценой своей биографии, по которой он тогда проедет, как танк, Отвратительно гремя гусеницами. И инстинкт самосохранения побеждает во мне инстинкт материнства. И чтобы не завыть по-звериному, я вспоминаю руки, которые так терпеливо вынимали меня из кутерьмы самоистязания. Самые нежные руки в мире.

- Для того чтобы любить женщину, нужна отдельная жизнь. Я не могу любить женщину кое-как, ведь надо еще работать, писать, становиться самим собой. Я боролся за свою независимость от женщины, и я победил, - говорит он с серьезностью ребенка, повествующего, как ночью к нему в комнату приходил слон.

- Ты борешься не за независимость от женщины, а за независимость от женственности в этом мире и в тебе самом.

И он вздрагивает. Как говорится, удар в печень заменяет три года ухаживания.

- Откуда ты знаешь?

- Тебя раздражает, что поток жизни водит тебя за собой, а не ты его.

- Я ему благодарен за это, потому что, если не идти за потоком, придется ходить по трупам...

До трех часов, чуть не свихнувшись от напряжения, мы ждем... У врачей операции, конференция, еще что-то. В общем, фашизм, потому что ждать "это" невозможно. И вот первую вывозят на каталке из-за тяжелой, как у сейфа, металлической двери операционной. Она спит. У нее совершенно синие губы. Она расслабленная и холодная. Ее душа еще где-то мотается, она похожа на разорванную упаковку от вещи. Смотреть на нее почему-то страшнее, чем на покойника.

Она - первая, я - последняя, 14-я. Когда я захожу в жаркую, слепящую операционную, я уже ничего не соображаю.

- Снимите тапочки и поднимайтесь на кресло, - говорит медсестра.

- Да, да, - отвечаю я, светски улыбаясь, и лезу в тапочках.

- Снимите тапочки, - терпеливо говорит сестра и показывает на тапочки, понимая, что вербальный уровень у меня блокирован. Я снимаю тапочки и, держа их в руках, двигаюсь по ступенькам кресла. Сестра мягко отнимает тапочки, и я чувствую себя беззащитно, как актер-первокурсник, которому некуда деть руки. - Ложитесь, поднимайте рубашку.

На соседнем кресле в позе, готовой к надругательству, спит моя 20-летняя соседка, та, которая делает 5-й аборт. И это так страшно. Не лично мне. Это вообще страшно. Какая-то бессмысленная эмблема бессмысленной цивилизации. У девчонки накрашены глаза и щеки, рыжий роскошный хвост свисает вниз, и ситцевая наглаженная рубашка с кругленьким умильным воротничком закатана до груди. У нее накрашены ногти. Она несколько раз в палате вынимала из кармана халата пузырек лака. Ногти накрашены и на вывернутых железяками кресла ногах с пухлыми детскими пальчиками. И такая во всем этом бессмысленная обреченность, что хочется позвонить в Верховный Совет и сказать: "Козлы, или придите и посмотрите на нее, или закупите, наконец, противозачаточные средства".

И тот самый врач подходит ко мне, натягивая перчатки, и, устало улыбаясь, спрашивает:

- Все нормально?

- Все сказочно, - отвечаю я хрипло.

- Сожмите руку в кулак, - просит анестезиолог.

И какие-то пульсирующие точки бегут от места укола по всему телу, удлиняя и расслаивая его в пространстве. Становится очень темно, очень горячо и очень тяжело. И я проваливаюсь в мир, разговаривающий на языке огромных треугольников, и становлюсь одним из этих треугольников. И, в общем, даже не испытываю тяги обратно, потому что на языке треугольников направления обратно нет. Металлический зверь пожирает из меня ребенка. Он имеет право. Я сама его попросила Я сама заплатила этим за независимость от всех, кроме себя.

И потом длинный пепельный тоннель, и голоса, и там, где по памяти был живот, страшно холодно. А чуть ниже - страшно горячо. И если открыть глаза, то что-то знакомое в профиле стены и крыле падающего вниз потолка. И это круглое, белое... Я его знаю. Кажется, его зовут плафон. Если бы все оно еще не бежало в разные стороны! Как тяжело от того, что оно бежит... И руки... Они каменные. Их уже можно положить на лицо, но руки и лицо еще не чувствуют друг друга. И очень хочется произнести какое-нибудь слово. Но горло еще не оттаяло...

А это - подруга. Она сидит на моей постели и сует мне в рот кусок шоколада. И он огромный и шершавый, как кирпич, и такой тяжелый, что его невозможно сдвинуть языком. И он тает, и кажется, что растекается по всему телу. А это холодное оказывается льдом, ах да, всегда же потом кладут лед. А ниже - там лужа крови, и от этого горячо. И тело, окаймленное вкусом крови, льда и шоколада, медленно и капризно возвращается ко мне.

- Вот видишь, все хорошо, - говорит подруга, и мы отводим глаза друг от друга. - Все хорошо, теперь надо сесть и поесть. Сейчас ты полежишь, а потом я отвезу тебя домой. Ты можешь сесть?

- Пока нет, - говорю я, и мне очень стыдно. А потом, через несколько часов, едем в такси, и вечерний город крутится в стекле, как карусель. И губы как из глины, и ими не хочется разговаривать больше никогда.

А потом звонит он и спрашивает:

- Ну, как ты?

И я хочу сказать:

- Я тебя ужасно люблю. Но говорю:

Назад Дальше