Ицхак молча слушал ее, не выпуская рук медальона, редка бросая на фотографию любопытный взгляд, и во встречном взгляде юного Йоселя-Яцека Копеля складывалась огромная слеза, в которой отражались первый класс виленской польской гимназии, пышные усы маршала Пилсудского, Большая синагога, монашки в черных непроницаемых одеждах, спешащие к Духову Монастырю, молодцеватые хасиды в высоких, отороченных мехом шапках. Казалось, слеза вот-вот выкатится и потечет по Бернардинскому саду, потом по всем местечкам Литвы, опустевшим, очищенным от Йоселей, потом, одинокая и все увеличивающаяся, минуя бдительную стражу, хлынет и в Польшу, а оттуда в Европу и через Атлантический океан в Америку. Увидев ее, сохранившиеся в мире евреи наденут тфилин, откроют молитвенники и примутся читать те главы, которые полны ярости и скорби.
Спасибо пани Зофье. Спасибо. Он теперь не расстанется с Йоселем, будет с ним повсюду ходить, сидеть тут, на скамейке, в Бернардинском саду, слушать шелест листьев… и если кто-нибудь – Гирш Оленев-Померанц, или Моше Гершензон, дай Бог ему здоровья, или неравнодушный к чужим тайнам Натан Гутионтов – спросит Ицхака, кто этот юнец в гимназическом кителе и в форменной фуражке с кокардой, то в ответ услышит:
– Мой сын Йосель.
И в этом не будет никакого вранья. Разве те, кто погиб в отроческом возрасте в Понарах, не его, оставшегося неведомо за какие заслуги в живых, дети? Разве не имеет он права посмертно усыновить их? И потом, чем Счастливчик Изя Гершензон или Лариса отличаются от его Йоселя? Натан Гутионтов, горячий отец, назвал их бумажными детьми, в основном существующими на страницах писем и на цветных фотографиях.
Если любопытные не отвяжутся, будут донимать его расспросами о Йоселе: мол, откуда взялся и где он сейчас? – то Ицхак сразит их таким ответом:
– Незаконнорожденный сын. Живет с матерью в Польше.
Может же и у него, Малкина, быть какая-нибудь тайна, скрытый грех. Грехи красят мужчину не меньше, чем шрамы.
– От Яцека тилько и зосталось: два здейенце. Венце ниц, – без ложного страдальчества сказала пани Зофья.
Она говорила быстро, без пауз, громче обычного, но ей казалось, что Ицхак не слушает ее, думает о чем-то своем, никакого касательства к ней не имеющем. Все старики думают только о себе. Даже к смерти они относятся как к своей собственности.
Отрешенность Малкина коробила ее, но пани Зофья старалась не выдать своего недовольства, корила себя за простодушие и доверчивость. Ну с чего взяла, дура, что этому портняжке, от бытка скуки обласкавшему ее своим вниманием, так уж важна история ее жни? В глубине души он, видно, считает ее обыкновенной шлюхой, пытающейся выдать свое распутство чуть ли не за подвиг. И все-таки пани Зофья отказывалась верить в то, что он мог о ней так подумать.
– Мам виеле клопот с министерством справ вевнетшних, – как ни в чем не бывало сказала пани Зофья. – Бендзем в Вильне йешче два тигодни.
– Жаль… – несколько раз кашлянув, хрипло пронес Малкин. – Мы собирались принять вас в свой клуб.
– Так? – Она не могла взять в толк, о каком клубе идет речь, но и возражать не думала.
– В клуб ненужных евреев, – пояснил Ицхак и, перемежая свою речь кашлем, принялся ей объяснять, в чем дело.
– То пиенкне… то цудовние… – пропела пани Зофья. – Пан Малкин стание гвяздорем, як Грегори Пек…
Она без тени сомнения выразила свое согласие примкнуть к ним и со свойственной ей горячностью и увлеченностью обрисовала будущее клуба, который должен, по ее мнению, еврейского стать международным и местного– всемирным. Ненужных людей на белом свете хоть пруд пруди. Их куда больш
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Все зимы Малкин проводил дома. Если и выходил, то только в сквер, где соседские мальчишки лепили снежных баб или с искусственной горки наперегонки спускались на саночках на скользкую, закованную в лед площадку. Иногда, увидев Ицхака окна, к нему присоединялся Михаил Рубинов, усатый учитель, попавший в сорок первом под Ригой в плен и с тех пор выдававший себя за азербайджанца. Свое еврейство он упорно отрицал и после войны, хотя оно уже не каралось смертью, и продолжал жить в плену.
– Все мы живем в плену, – уверял еврей-азербайджанец Малкина. – Кто у жены… кто у любовницы… кто у начальства… Государство – не что иное, как необъятный лагерь пленных.
В свои почти что семьдесят лет он занимался йогой, стоял по утрам на голове, сосредоточенно медитировал и всех пламенно уверял, что именно она, йога, спасет человечество от полного одичания. Не коммунм, не капиталм, не панисламм, не сионм.
– Если бы человечество хоть раз в неделю стояло на голове, то в мире порядка было бы намного больше.
Малкин же придерживался того мнения, что, как бы человечество ни стояло
– на голове ли, на ногах ли, – порядка в мире не прибавится, пока водится такой зверь, как человек.
Взгляды их разнились, но их объединяло вдовство и морозы. Бывало, Рубинов вечерком позвонит, справится о здоровье Ицхака или даже заглянет на чаек. У еврея-азербайджанца было два сына, но, то ли оттого, что они не стояли на голове, то ли оттого, что с самого утра прикипали к рулю своих "Волг" и мчались зарабатывать деньги, Рубинову-старшему было с ними скучно.
– В плену, в плену… – вздыхал сосед Ицхака. – Как хорошо, что хоть от денег мы с вами свободны.
– От этого свободны, – не желая терять зимнего собеседника, поддакивал Малкин.
Потеряешь и на всю зиму останешься в одиночестве, живого голоса не услышишь. Натан Гутионтов до весны не появится, на полуживого Моше Гершензона даже грех рассчитывать. Если кто-то и заглянет на часок, то только Гирш Оленев-Померанц – выдует шкалик-другой, совершит на диване государственный переворот, добьется от новых властей указа о своем захоронении в Понарах – и поминай, как звали.
Зимний Рубинов был даром небес. Малкин ему не перечил, слушал его рассказы про карму, про чакру, про какую-то святую женщину Блаватскую. Иногда Ицхак засыпал под мерный, убаюкивающий говор соседа. Случалось, что они оба засыпали, и тогда кто-нибудь перепуганных сыновей среди ночи будил их.
Сыновья уводили пленного, и Малкин оставался наедине с темнотой. Света он не зажигал, потому что свет только подчеркивал его неприкаянность, а мрака, как со дна горного озера, он мог поднять все, что безнадежно кануло в небытие.
Мрак обладал поразительной способностью приблить и до неузнаваемости, до крика преобразить все, что было дорого, но безвозвратно утрачено. Он не щадил никого и ничего, и в этом было что-то притягательное и отталкивающее одновременно.
Чаще всего в полуснах-полувидениях Ицхака возникала Эстер, принимавшая самые разные обличья – то увертливой рыбы, то птицы с огненными перьями, то козочки с переливающейся во мраке жемчужной короной вместо рожек, то белокрылого ангела, стучащегося в расписанное узорами инея окно. Представала она перед ним и в образах вполне реальных – медсестры в гимнастерке и кирзовых сапогах, монашкой в строгом черном платье с белоснежным ошейником-воротником и суровой билетершей в столичном кинотеатре "Победа", куда они любили ходить на счастливую, беззаботную Марику Рокк, певшую сперва для надменных, захлебывающихся от своих удач немцев, а потом для них, столь натерпевшихся от этих кровавых побед евреев.
Чем больше Ицхак старел, тем присутствие Эстер становилось явственней. В короткие зимние дни и долгие, как пытки, ночи они почти не расставались друг с другом. Он переносился к ней туда, где никогда не был и быть не мог.
Порой его тесная, пропахшая выпаренной материей и старой рухлядью квартира превращалась в дом лесника Иеронимаса, за окнами которого шумела непроходимая, таившая в шелесте, в сверкании, в шуршании и в писках несметное множество тайн чаща; порой в прохладный, тенистый придел костела. Он, Ицхак, и сам чем дальше, тем чаще подвергался самым неожиданным, томившим душу превращениям.
Сколько раз он, став в мыслях на минутку лесником Иеронимасом Гайдисом, пытался сломать волю Лионгины. Лионгина – так на протяжении четырех военных лет звали Э
– Да забудь ты своего Ицхака! – жарко шептал Малкин-Гайдис. – Это страшно, но с евреями в Литве покончено. Ты христианка. Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится.
Эстер никогда ему не рассказывала о лесничестве, о дяде Игнаса Довейки лесном бирюке Иеронимасе, да Ицхак ее и не спрашивал. Христианка, не христианка, не все ли равно, ее вера его не интересовала. Самое важное было то, что Эстер жива. Он простил бы крещение, мену. Все, кроме смерти. Всякое могло быть. Мало ли чем расплачивались люди в те роковые годы, чтоб только их не выдали немцам, – золотом, целомудрием, верой.
Когда завывала вьюга и дверь к Малкину подолгу не открывалась, он запрягал свою бессонницу и отправлялся туда, на берега Невежиса, в чащу, где среди зверей, пчел и деревьев безропотно пережидала свою беду Э Однажды он с ней и впрямь выбрался в лесничество.
Лейбе Хазин, тогда еще работавший в госбезопасности, всячески отговаривал Малкина: куда, мол, лезете, в самое логово бандитов, вам что, жить надоело?
Ицхак опасался Хазина, его милости и его гнева, но никогда не сомневался в том, что фотограф знает, где гром гремит.
– Может, не поедем? – дрогнул в последний момент Ицхак. – Подождем, когда все успокоится.
– Все успокаивается после похорон на кладбище, да и то не всегда! – отрезала Э– Два года прошло, а мы ничегошеньки не знаем ни про Довейку, ни про Иеронимаса. Стыд и позор!
Что и говорить, Малкина смущало, что до сих пор не было никаких вестей о путевом обходчике Игнасе Довейке, спасшем Эстер в первые дни войны, но их неведение он не считал ни стыдным, ни позорным.
До Паневежиса два раза в неделю по довоенной узкоколейке ходил провонявший мочой поезд с выщербленными скамьями и тусклыми оконцами, а оттуда до лесничества надо было добираться либо на попутной телеге, либо топать семь верст пешком.
Пешком топать не пришлось – на выезде города им попался щуплый мужичонка, правивший смирной лошадью в крупных белых яблоках с развевающейся на ветру густой гривой и большими, затянутыми печалью, как придорожный пруд тиной, глазами.
Он ехал в том же направлении, что и они, и без всяких упрашиваний согласился подвезти незнакомую пару. Его сговорчивость и бескорыстие насторожили Ицхака, и он всю дорогу оглядывался по сторонам.
Выбитая, в рытвинах и торчащих – под земли судорожных корнях колея вела все время через лес и перелески.
Возница то и дело влекал кармана пачку папирос и закуривал, и легкий дымок клубился над телегой, как облачко.
Малкин своей все нарастающей тревогой, как кнутом, подгонял неторопливую лошадь. Она щелкала над клячей, и было странно, что никто не слышит этого сухого, прерывистого пощелкивания. Эстер, кажется, дремала. Ее голова покачивалась стороны в сторону и чем-то напоминала колеблемый ветром спелый плод на уставшей от тяжести ветке.
Ицхак никогда не забирался в такую глушь и потому с особой остротой воспринимал каждый запах и звук, будь то упоительная трель птицы или похрюкиванье кабана в зарослях.
Воздух был пасхально свеж и прозрачен. Казалось, на свете никогда не было никакой войны, никому ни от кого не надо было прятаться, все – и птицы, и деревья, и звери, и самые малые козявки – были равны и одинаково угодны Господу, да и Он сам, всевидящий и вездесущий, расхаживал поблости по своим угодьям, которые если и были чьим-то логовом, то только не тех, кого фотограф Хазин называл бандитами.
В душе Малкина понемногу накапливалась благодарность Эстер за то, что та вытащила его Вильнюса, этой огромной казармы, где, не успев отойти ко сну, уже слышишь побудку. Вставай, беги, добывай, ловчи, выкручивайся, опережай другого!
Он смотрел на круп лошади и вспоминал свою уланскую службу, своего буланого, его мохнатые ноги, его полные жни ноздри, и норовистого, готового пуститься вскачь по этому лесу, по этому висящему над ними небу. Вскачь, галопом, как угодно.
Однако чем ближе они подъезжали к лесничеству, тем острей саднило чувство небывной, казавшейся непристойной ревности к Иеронимасу Гайдису, которого Ицхак ни разу в глаза не видел и к которому он едет Бог весть в каком качестве – то ли благодарного по гроб мужа, то ли поверженного соперника. Ревность сминала все красоты вокруг: и непостижимую чащу, и прорубленную через нее еще топорами крестоносцев дорогу, многоцветие кружившихся над телегой жужелиц – Божьих искр, рассыпанных в пространстве, чтобы путники не заблудились.
Сама мысль о том, что Эстер за свою безопасность вынужденно (вынужденно ли?) могла заплатить любовью, доставляла Ицхаку нестерпимую боль. Поди проживи четыре года бок о бок с мужчиной и не согреши… Да и как ее осуждать – ведь он мог не вернуться с войны или мог похоронить ее без времени и жениться на другой. Сколько не вернулось! Война – всегда развод.
Что бы там ни было, он, Ицхак, примет это как небежность. Он скрепя сердце простит ее, никогда не упрекнет и ни о чем не напомнит. Это жнь нельзя начать сначала, а любовь – можно. Любовь – всегда начало… Вдруг протяжно заржала лошадь, и вслед раздался зычный окрик:
– Стой!
Возница натянул вожжи, телега жалобно заскрипела колесами и застыла. Откуда-то бурелома на обочину выпрыгнули вооруженные обрезами люди. Один них схватил под уздцы лошадь, а двое других подошли к грядкам телеги и приказали невозмутимо спокойному, видно, привыкшему к таким нападениям крестьянину и его попутчикам слезть.
– Кто такие? – обратился к вознице тот, кто только что держал под уздцы лошадь.
– Не знаю, – чистосердечно прнался мужичонка. – Попросили до лесничества довезти, я, дурень, и согласился.
– Взаправду дурень, – поддержал его незнакомец. – Не знаешь, кто просится, а в воз сажаешь. – И вдруг гаркнул: – Всех обыскать!
Обыск явно разочаровал налетчиков. Кроме паспортов, мешка непроданной картошки, завернутого в холстину сыра, смятых, как бы запотевших русских рублей, сантиметра да иголки с продетой ниткой, ничего найти не удалось.
– К кому едете? – по-домашнему, без всякой угрозы продолжал допрос старший, сняв с плеча обрез и поглаживая свободной рукой густую и непроницаемую, как и чаща, бороду.
– К Иеронимасу, к Гайдису, – ответила Э В наступившей тишине слышно было, как мочится лошадь.
– Зачем?
– В гости. Я жила у него во время войны.
Эстер боялась повредить своему благодетелю лишними объяснениями, медленно и тяжко подбирала слова. Изредка она бросала ободряющий взгляд на Ицхака: мол, все обойдется, никакой вины за нами нет. Малкин же смотрел на вековые деревья, подступавшие к самой обочине, на больших птиц, которых он видел впервые в жни, и, как все евреи во все времена, молил Всевышнего о чуде. Ну что стоит одной этих птах скосить глаз, увидеть его и Эстер, стремительно сниться, подцепить их своим острым и мощным клювом, оторвать от этой трижды проклятой земли, постоянно жаждущей крови, поднять в небеса и унести отсюда навсегда, навеки куда-нибудь на остров, где под шум волн на пустынном берегу можно спокойно вылать свои раны.
Бородач полистал их паспорта, глянул на фотокарточки, прострелил взглядом их лица и как бы между прочим спросил:
– А ты в войну где находился?
То был вопрос жни или смерти. Ответь Малкин, что в Красной Армии, в той самой, которая сейчас жестоко и неумолимо охотится за ними, развязка наступила бы тут же, на месте, и труп его сбросили бы в заваленную валежником канаву. Он хорошо понимал, что от ответа зависит не только его судьба, но и Э Единственное, чем Ицхак мог помочь себе и ей, было убедительное, труднооспоримое вранье. Надо бородачу и его помощникам как-то внушить, что его, Малкина, уже не раз на смерть гнали – в Каунасе, в Вилиямполе, а потом отправили в Германию, в концлагерь.
– В Германии, в концлагере, а оттуда на родину вернулся.
Лесовик испытующе глянул на него, похлопал по холке приунывшую, искусанную надоедливыми лесными мухами лошадь и коротко бросил:
– Кто вернулся, а кто еще нет. – Помолчал и добавил: – Но мы вернемся… Когда вернем ее…
Глаза его вспыхнули, губы сжались.
Все ждали его решения. Но бородач не спешил, подошел к своим соратникам, смачно уплетавшим ъятый у возницы сыр, и после недолгого совещания разрешил мужичонке катить дальше, а Ицхаку и Эстер велел следовать за ними.
Успевший оглянуться Малкин увидел, как возница быстро и истово осенил крестным знамением себя, потом гнедую, потом дорогу, потом чащу, в которой скрылись его попутчики.
В лесу было тихо и прохладно. Под ногами похрустывал валежник, и хруст его был домовитым и миротворным, предвещавшим как бы тепло и покой… Все шли молча, цепочкой, глядя себе под ноги, чтобы не провалиться в какую-нибудь яму.
Хотя вокруг и владычествовала тишина, какая, наверно, стояла только в первый день творения, она угнетала Малкина больше, чем грохот орудий. Он силился представить, куда и зачем их ведут, но от растерянности ничего путного не мог придумать. Ради того, чтобы пустить их в расход? Так это же можно было сделать сразу, на проселке, не утруждаясь. Ради того, чтобы им учинить суровое дознание? Так разве же неясно, что их свидетельства и гроша ломаного не стоят? Что может знать портной или домохозяйка? Может, их вздумали выменять на кого-то? Но кого они в обмен на двух несчастных евреев могут получить? Мешок картошки и тот за них не выклянчишь.
Как бы там ни было, если им и суждена погибель в этом бору, то он хотел бы пасть от пули первым. Пусть Эстер проживет хотя бы на миг дольше, чем он. Разве для любящих миг не вечность?
От немоты сводило скулы. Ицхаку хотелось заскулить, завыть, вполголоса запеть, но врожденная осторожность заставляла молчать. Молчание превращало его в дерево с бесчувственной корой вместо кожи, с гниловатым дуплом вместо сердца, с оставленной птицами кроной вместо головы, которой выпорхнули все мысли. Эстер шла впереди него, не оглядываясь, как бы чувствуя свою вину.
У обгорелой сосны они остановились. Бородач на короткое время исчез в чаще, но вскоре вернулся с сухопарым мужчиной в выцветшей довоенной офицерской форме, не вязавшейся с пенсне на тонком, с горбинкой носу. Он был без фуражки. Редкие русые волосы трепал залетный ветерок.
Помощники бородача подвели к нему Малкина.
– Профессия? – поправляя сползающее пенсне, спросил оф
– Портной! – не задумываясь выпалил Ицхак.
– Знаем мы этих портных, которые нам в сороковом иголки под ногти загоняли, – буркнул один охранников.
– Тебя никто не спрашивает! – одернул подчиненного мужчина в пенсне и снова обратился к Малкину: – Портные нам пока не нужны… А это кто? – ткнул он револьвером в Э
– Моя жена.
– Так-так. Помню, раньше, до войны, евреи к нам на дачу приезжали. Я с их детишками вместе в озере купался. Заплывешь, бывало, за камыши и только слышишь: "Авремке, назад!", "Мендке, мешугенер, назад!". Но сейчас не дачный сезон…
Разговорчивость офицера внушала надежду, и Малкин вцепился в нее, как дятел в ствол дерева…
– Итак, что евреям в бессезонье понадобилось в лесу?
– Господин офицер, – не давая Ицхаку опомниться, начала Эстер, – мы хотели проведать моего спасителя лесника Гайдиса и крестного отца – ксендза Валатку.
– Ты знакома с ним?
– С кем? – спокойно спросила Эстер, и ее спокойствие поразило Малкина.
– С Валаткой.
– Он меня крестил.