Эстер замолкла, истощились вопросы и у следователя, он спрятал за пазуху револьвер, снял с переносицы очки, согрел их своим дыханием, подождал, пока запотеет стекло, протер его и, приблившись вплотную к женщине, облегченно выдохнул:
– Лионгина. Не узнала? В прежней жни Юозас. Органист. Не раз до твоего отъезда в город заходил к вам в лесничество… Неужели так менился?
– Все мы менились.
– Нет больше Иеронимаса. И ксендза Валатки нет. Некого проведать. Зря ехали, зря головой рисковали.
Малкин слушал его и беззвучно повторял благодарственную молитву. Чего только он не наслушался о них от Хазина: они, мол, головорезы, руки у них в еврейской крови. За всех Ицхак ручаться не будет. Наверное, и этот сухопарый в пенсне не святой. Ведь вернуть себе родину, без немцев и без русских и, может, без таких евреев, как Лейбе Хазин, и не пролить крови невозможно.
– Я провожу вас… выведу на опушку. Оттуда до местечка полверсты, не больше, – сказал Юозас и повернулся к бородачу: – Сокол! Пойдешь со мной.
– Могу и один, господин кома
– Вдвоем веселей, – деланно улыбнулся оф Видно, не доверяет, усек Малкин, который до первого ранения какое-то время был разведчиком. Бородач и у него не вызывал доверия. Выведет на опушку и еще разрядит в них обойму. И никто их не хватится, никто слезы не обронит. Мертвые евреи никого не удивляли, удивлялись только живым.
Как только они двинулись обратно, деревья расступились, их смертельное кольцо разжалось, распалось на звенья. Каждый дуб и каждая сосна напоминали буланую или пегую лошадь, уносящую их от этих лесных солдат; от отвоеванного клочка их родины, который они, живя в своих норах и берлогах, делят с волками и дикими кабанами, а не с детьми и женами; от этих начиненных порохом красот обратно в город, к преданному "Зингеру", к вымощенным или заасфальтированным улицам, к освещенным окнам, к очередям за хлебом, к бдительному Лейбу Хазину, фотографирующему сейчас уже не трупы, а мысли и намерения. И никуда больше не ездить, ничего лишнего не помнить. Подальше, подальше от тех, кто участвует в этих кровавых сшибках, это не занятие для портных, это вообще не дело евреев.
Чаща стала редеть, и в проем между деревьями, застывшими, как табун, хлынул свет. Его было так много, как в детстве, как на Рош Хашана, когда он, Ицхак, вместе со своими братьями Айзиком и Гилелем под предводительством бабушки ходил на реку, на Вилию, топить свои грехи.
– Бабушка, – жаловался Ицхак. – Ты же знаешь, никаких грехов у меня нет.
– Ладно, ладно. Топи чужие… Мои, деда-безбожника, отца Довида, – он тайком по субботам курит… Чем больше потопишь, тем Бог к тебе милостивей будет. И ты получишь от него благословляющую подпись не на год, а на целый век!
Бабушка, Вилия, братья Айзик и Гилель, сладкие, детские грехи, уклейками уплывшие вн по течению в Неман, заслонили опушку, на которую они наконец вышли.
Вну струился Невежис, в котором, как в Вилии, как в каждой литовской реке, нерестились невинные грехи тех, для кого слово бабушки было словом Бога…
– Знаете ли вы, кого покрываете?
– Никого я не покрываю.
– Солдат Красной Армии Ицхак Малкин, еврей, потерявший в войну всех своих блких, в роли заступника убийц! Что полагается за такое укрывательство, надеюсь, вам вестно. Не пугаю – я не судья, а обыкновенный следователь. Только предупреждаю! Если кого-то и хотел бы видеть за решеткой, то, поверьте, не лиц вашей национальности. Может, только мы, русские, пострадали больше. В численном отношении, но не в пропорциональном. Ответьте мне на вопрос, зачем вы ездили в Паэжэряйское лесничество и с кем там встречались, и мы, как говорят в Одессе, разойдемся, словно в море корабли. Я приду к вам на Троцкую, в ателье, вы сошьете мне новый костюм, и я буду похваляться им повсюду. Ведь жнь у нас кочевая: сегодня Литва, завтра Украина, послезавтра Эстония.
– Я уже вам сказал: ездили к человеку, который спас мою жену. Но его не застали дома. А что до встреч, то ни с кем, кроме мужика, подбросившего нас до развилки, не встречались.
– Негусто… Столько вас били, а одно вас никому еще выбить не удалось – вашу способность ускользать от ответа. Вы народ вопросов.
– Пока вы спрашиваете больше.
– Спрашивать – мое ремесло, а не национальная черта. Могли же вы с кем-то случайно встретиться. Случайности правят миром. Вглядитесь хорошенько в эту фотографию. Узнаете его?
– Нет.
– Правая рука Гайдиса. Кличка "Филин". В миру Юозас Шерис, бывший органист. Особая примета: носит пенсне.
– Молодой…
– Молодой, да ранний. На прошлой неделе его люди напали на волостной центр и вырезали семью парторга – двух стариков родителей, детей-блнецов и жену.
В зимние вечера, когда на заметенных снегом улицах замирало движение и никого нельзя было выманить в гости, Ицхак принимался воскрешать и высаживать то, что, казалось, было выкорчевано навсегда и не доставляло никакой радости. Ну какую радость могут доставить бородачи с обрезами в руках или хитрый, поднаторевший в допросах майор госбезопасности; неприступное, как дот, и неумолимое, как рок, здание на проспекте Сталина, которое, хоть и возвышалось в самом центре Вильнюса, своими подвалами-норами, своими кабинетами-берлогами, своими шторами, плющом свисавшими со стен и окон, напоминало ту непроходимую чащу с ее буреломом – только в чаще ломало деревья, а тут – людей.
Долгую городскую зиму вместе с Ицхаком коротали безымянный мужичонка, понукавший свою покорную лошадь, бородач с обрезом, ощупывавший штаны Малкина и запускавший свои волосатые руки к нему за пазуху; майор Миров или Киров, не перестававший стращать его геенной огненной и превозносить предательство как высочайшую добродетель; хромоногий Лейба Хазин, закутанный в вывязанный женой – заботливой Леей Стависской – шарф и сновавший с доносами по городу, как со свежими пончиками.
Под вечер приходила Эстер и всех разгоняла:
– Пшли вон отсюда! Пшли вон!
И в открытую дверь на мороз вылетали превращающиеся на глазах в пар собеседники Ицхака – следователи с разными погонами и манерами, доносчики, смертные лошади и многомудрые деревья. Пар застывал в студеном воздухе, и все пережитое Малкиным, кружась снежной каруселью, проникало через щели в оконных рамах и возвращалось к нему снова и снова.
Зимней порой Ицхаку казалось, что он сам и вся жнь человеческая не более, чем пар, клубящийся о рта в стужу. Выдохнул – и исчез. Единственное, чего он не мог понять: почему же между выдохом и исчезновением такое расстояние? Он тихо покрякивал, укоряя себя за то, что еще выдыхает в пустоту то ли пар, ставший жнью, то ли жнь, ставшую паром.
Мысли нуряли его. Он немогал от их обилия, от их повторяемости. Когда делалось совсем невмоготу, Малкин подходил к "Зингеру", опускался на обшитый еще Эстер стульчик, нажимал на педаль и принимался вхолостую строчить. Так он мог строчить часами, пока усталость и сон не смаривали его. Звук работающей машинки на время примирял Малкина со старостью, с одиночеством; пораженные ревматмом ноги обретали прежнюю упругость и подвижность; нуренные глаукомой глаза впивались в головку "Зингера", как в шпиль собора Парижской Богоматери; и с каждым нажатием педали он, бесстыдно молодея, облекал себя в силу, в страсть, в соблазны.
Игла обезумевшего во мраке "Зингера" перешивала всю его судьбу, прострачивала не пустоту, не воздух тесной коммунальной квартиры, а как бы пролагала стежку для всех заблудившихся на свете, для всех потерявших друг друга.
Засиживаясь за верным "Зингером", Ицхак сходил с ума вместе с ним. Но то было заманчивое, целительное безумие, и Малкин мечтал только об одном – чтобы оно длилось бесконечно. Кончится безумие – кончится жнь.
Безумие не имело ничего общего с обыденным безрассудством, которое встречалось на каждом шагу и которое кончалось самоубийствами, членовредительством, тюрьмой и ссылками.
Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой – он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии. Вот и сейчас они крадутся к границе, которую стережет всего один человек, который является и пограничником, и основателем государства, поскольку в нем, кроме Ицхака, никто в живых не числился.
– Стой! – кричит он бородачу с обрезом.
– Стой! – приказывает он Лейбе Хазину, фотографу, спешащему в серое здание на проспекте Сталина с полновесным доносом.
– Стой! – останавливает он у самой пограничной кромки следователя-гэбиста, вооруженного с ног до головы дубовой, непробиваемой верой в то, что все, кроме него, враги Отечества.
Но на них его предупредительные крики не действуют. Они знают, что никакой стрельбы не будет. А если он и будет стрелять, то ветхозаветными заповедями, присловьями отца и деда о добре и зле.
– Можно?
Ицхак вскинул голову. Неужели он ослышался? Неужели голос ему только померещился?
Телевор выключен, "Зингер" дремлет – ему, наверно, снится его прежний хозяин-немец. За окном, в почти что нарисованном городке завывает вьюга. Но вьюга не говорит по-русски.
По-русски говорит еврей-азербайджанец Михаил Рубинов. Ицхак ленится подойти к двери. Кому нужно, тот зайдет.
Он никогда не запирает дверь. И в молодости не запирал. Как только ни убеждала его Эстер, он стоял на своем:
– От беды замками не укроешься. Радость на замок не запрешь.
Все родичи запирали свою с трудом добытую радость, но она то и дело сбегала от них. А сбежавшая радость, как невеста, улнувшая – под хупы, никогда не возвращается.
– Можно? – Голос окреп.
– Всегда, – обронил в тишину Ицхак, не питая никакой надежды на то, что в дверном проеме появится чья-то голова.
Но он ошибся. Темнота родила гостей. Малкин доплелся до выключателя, щелчком зажег свет и, кутаясь в махровый халат с увядшим начесом, уставился на пришельцев. Валерия Эйдлина он узнал сразу, а во втором опытным портновским глазом узрел иностранца.
– Простите великодушно, мы нагрянули без звонка, – смущенно пробормотал музейщик.
– У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял – забыл.
– Мой друг Америки… Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы…
– Очень приятно, – натянуто сказал Малкин. – Посидите немного, я поставлю чай.
– Мы ненадолго… на минутку… – на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф.
– Он хочет и вас снять, – оправдывался Эйдлин.
Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать.
– Сперва чайку выпьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет.
Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул:
– Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! – Он влек запыленную бутылку, достал три рюмки и объявил: – В честь первого и последнего американского гостя!
– Почему же последнего? – спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу.
– Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина… Порой жнь напоминает затянувшиеся похороны.
– Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати, как до двадцати!
– По-моему, – тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак, – Америку всегда интересовали первые.
– Это правда, – подтвердил Фишман. – Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши.
– Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир, – рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата. – У вас там небось родственники.
– Была сестра Лея.
– Где? – не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман.
– В Детройте… Почему вы не пьете?
– Спасибо, мне нельзя, – ответил гость и поправил кипу. – О, Детройт! О, Форд! – твердил он с восторгом. – Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте.
Он вдруг задумался, и задумчивость придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с довоенной вышивки цветами и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила громада Эйфелевой башни.
– Париж? – спросил Фишман.
– Да. Тридцать восьмой год.
– Справа – вы, а слева?
– Моя жена. Э Ицхак потянулся к рюмке, от волнения опрокинул ее, снова налил доверху, и вкус простоявшего сорок лет напитка вдруг вернул его в маленькое кафе напротив Оперного театра, куда он по вечерам приходил с Эстер выпить стаканчик бургундского или чашку крепкого до головокружения кофе. А может, голова у них тогда кружилась не от вина, не от кофе, а от того, что они вместе, что рядом шумит, бурлит, куролесит, веселится, скабрезничает, целуется взасос, соблазнительно сверкает огнями великий город, в котором столько же любви, сколько звезд над Сеной. Бецалель Минес уговаривал их остаться, обещал даже помочь с деньгами – снимите, мол, скромненькую мансарду неподалеку от Центрального рынка или подвальчик на бульваре Капуцинов и мало-помалу выбьетесь в люди. Но они вернулись домой, в Литву, в местечко, где их знал каждый камень, каждое дерево, каждая лягушка, радостно приветствовавшая всех поутру бесхитростным гимном.
Что их тянуло назад? Родители? Братья и сестры? Где они сейчас, их отцы и матери? Где Айзик и Гилель? Ципора, Фейга?.. (Он, старый, порой даже не в силах все имена вспомнить!) Что было в его, Ицхака, жни между Парижем и сегодняшним днем? Окопы под Прохоровкой и Алексеевкой, госпитали, страх перед полковником-доброхотом, смерть Эстер, страх перед соседом-доносчиком, перед следователем-гэбистом, прощание с друзьями, которых увозили на кладбище или в Израиль, и чужие брюки, пиджаки, пальто – тысячи, сотни тысяч, считай не считай, все равно со счета собьешься. А у Эстер? Что было у нее? Товарный вагон на железнодорожной станции, куда ее от немцев и их подкаблучников спрятал сердобольный Игнас Довейка; лесное заточение в Паэжэряй у Иеронимаса Гайдиса, выслеженного энкавэдистами и приговоренного к расстрелу; болезни; доктора, онкологическое отделение, глиняный холмик на дарованном властями еврейском кладбище рядом с городской свалкой? Это все, что они получили взамен за обольстительный, незабываемый Париж. Кто там наверху, в Господней канцелярии, так, а не иначе распорядился их судьбой? Или все предопределено заранее и ни один человек не может это предопределение менить в свою пользу?
– Валери, – назвав Эйдлина на непривычный иностранный лад, прервал раздумья Малкина Джозеф, – рассказывал мне, что в Вильнюсе есть парк евреев и что вы там главный…
Малкин усмехнулся:
– Парк-то есть. Евреев нет.
– А мне никто, кроме вас, не нужен, – прнался Джозеф. – Если не возражаете, завтра в десять Валери приедет за вами на такси и привезет туда. Долго мы вас не задержим. Так и вижу первый кадр: вы ходите по аллее, а вьюга заметает ваши следы.
– Прекрасно, – восхитился Эйдлин, окончательно запутавшийся в рычажках и винтиках. – Какой потрясающий образ!..
– Через два дня мы улетаем. Должны успеть все сделать: снять, проявить материал… Вы согласны?
– А если вьюги не будет? – воспротивился Малкин.
– Будет, будет, – успокоил его американец. – Вьюги в Литве всегда будут. За них я спокоен. А с евреями надо спешить…
Он полез в карман, вынул таблетку – свой кошерный ужин – и осторожно проглотил ее, считая полностью решенной проблему завтрашней съемки.
Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий, отчаявшийся починить телефон и от расстройства чуть не опрокинувший на него бутылку коньяка, успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:
– Вам заплатят… долларами. За съемки…
– А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? – выдохнул Ицхак. – Или вы просто пришли ко мне, как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк.
Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.
Гости стали собираться. Малкин проводил их до прихожей.
– Большое спасибо. До свиданья, – сказал Джозеф и, повернувшись к Эйдлину, перешел на английский: – У меня уже, Валери, руки чешутся. Кадр получится, достойный Феллини: молодой провинциал еврей, турист Литвы, с тростью в руке на фоне Эйфелевой башни, и он же глубокий старик, следы которого под чтение кадиша заметает вьюга.
Когда гости ушли, было уже за полночь. В соседних окнах давно потух свет. Но Ицхак никогда раньше и не ложился.
Он был приятно взволнован то ли от выпитого грузинского зелья, то ли от предстоящей съемки. "Кроме вас, мне никто не нужен". Выбор американца льстил его самолюбию, нет-нет да просыпавшемуся, как забытый вулкан, – ни с того ни с сего вергнется и обдаст горячим пеплом. Правда, чувству приподнятости мешало то, что он как бы присваивает себе печальную радость других – Натана Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца. Разве они не заслуживают того, чтобы их сняли и увидел весь мир? Отец Довид говорил, что две вещи всегда найдутся у еврея: хворь и родственник.
Может, если будет названо его, Ицхака, имя, кто-нибудь в Детройте или в Париже, откинувшись в мягком кресле, воскликнет в голубых сумерках: "Да это же наш дядя Малкин, брат мамы!" или "Смотрите! Неужели папин ученик, муж тети Эстер?".
Ицхак покосился на стол, снова налил себе полную рюмку (что это с ним стало? За последних три десятилетия он не высосал столько, сколько за один этот вечер!) и медленно выцедил. Перед сном полезно. Хотя он вряд ли сегодня так скоро уснет. В последнее время он вообще почти не спит. Думает. Больше всего о смерти. Ицхак и для нее держит дверь открытой. Наверно, для нее в основном и держит. Прошлой зимой она пришла к соседу литовцу, поленилась подняться этажом выше.
Нет, он не будет убирать со стола – пусть стоят эти рюмки, эти чашки и эта бутылка. Пока в доме не убрано, ты жив. Господи, когда и от кого он это слышал? Он оставит все, как есть. Может быть, среди ночи встанет и еще рюмашечку клюкнет. Коньяк горячит кровь, прочищает заросшие, как чертополохом, ненужными словами уши. Сколько он их наслушался на своем веку! Нужных было так мало, так мало.
– Я тебя люблю, Ицхак!
Они, эти слова, далеким и чистым эхом докатываются до него другого времени, другого века и волнуют так, как будто Эстер пронесла их только вчера. Самые нужные, хоть и давно отзвучавшие слова в его жни. За окном куролесит в Завтра будет вьюга, завтра Ицхак придет в Бернардинский сад как на собственные похороны и вопреки всем обычаям сам над собой прочтет кадиш, завтра сквозь чертополох бессмысленных слов на английском, на литовском, на идише снова пробьется:
– Я люблю тебя, Ицик.