Местечковый романс - Григорий Канович 17 стр.


- Совета врачей. Только вы, ради Бога, как можно дольше ей об этом не говорите. Надеюсь, вам не надо объяснять, что среди всех живых существ на свете более самоотверженных, чем любящие женщины, нет. В своей любви они не останавливаются ни перед чем. Вплоть до безумия и самоубийства. Они абсолютно не считаются ни с какими врачебными советами и запретами.

- До сих пор у меня не было никаких тайн от жены.

- И тем не менее… Словом, будьте осторожны. Осторожность ещё никому не повредила.

- Благодарю за предупреждение.

Шлеймке встал и направился в сторону костёла.

На площади в ожидании седоков скучали возницы. Шлеймке остановил свой взгляд на первом же попавшем в поле его зрения - приземистом, нахохлившемся от безделья и скуки носатом мужичке, похожем не то на цыгана, не то на соплеменника-еврея.

- Свободен?

- Йе, - ответил возница на идише. - Залезай!

- Я не один. Надо подъехать к Еврейской больнице. Там возьму жену и - на автобусную станцию.

- За деньги я могу подъехать куда угодно. Хоть на край света. Хоть в Палестину. Почему бы нет? Ха-ха-ха! - заржал он. - Залезай, залезай! Евреям я делаю скидку. Десять процентов! А на большие расстояния скидываю даже пятнадцать-двадцать.

Подкатили к входным дверям Еврейской больницы. Шлеймке в сопровождении доктора Липского поднялся на второй этаж и вывел из палаты под руку еле живую, словно окаменевшую, Хенку.

Внизу по распоряжению Липского их уже ждал рослый санитар с завёрнутым в простыню тельцем моего мертворождённого брата.

Шлеймке попрощался с доктором и помог Хенке забраться в бричку.

Был март 1928 года. Литва только что торжественно отпраздновала десятилетний юбилей своей независимости, и по всему городу на всех еврейских и литовских домах ещё победно развевались на ветру чуть примятые трёхцветные флаги.

- Вьё-о-о, Песеле! - крикнул извозчик. - Она у меня знает каждый адрес в Каунасе. Скажешь ей: Песеле, к ресторану "Метрополь", к офицерскому собранию или к резиденции президента Сметоны, с которым наши богатые еврейчики режутся по вечерам в карты, моя лошадь без всякого понукания сама вас довезёт. Мы с ней не первый год утюжим эти улицы, катаемся туда-сюда. Надо же - четвероногое животное, а голова у неё прямо-таки еврейская.

- Нельзя ли попросить вашу умную Песю, чтобы бежала не очень резво, не то она из нас всю душу вытрясет. Жена после тяжёлой операции, а на автобус мы не опаздываем.

- Понял! Моя Песеле чаще всего трясёт наших недругов. Она, скажу вам, чует антисемитов на расстоянии. Но стоит ей только услышать от седока маме-лошн, как она тут же переходит с рыси на лёгкий шаг, - продолжал балагурить возница. - Моя лошадка большая любительница идиша. Только говорить не умеет. А жаль…

Хенка сидела неподвижно, отрешившись от всего, что её окружало. Казалось, кроме тупой ноющей боли, для неё ничего не существует. Она не замечала ни мужа, ни разговорчивого возницу, не обратила никакого внимания и на Бог весть откуда взявшийся сверток, белевший на коленях онемевшего Шлеймке.

Шлеймке не решался заговорить с женой, отвлечь от горестных мыслей. Он и сам был совершенно подавлен и прятал свои отчаяние и растерянность в глубокий погреб за железной дверью молчания.

Цокала копытами послушная Песя, бормотал себе под её цокот какой-то пошлый мотив извозчик, и город, словно в дурном сне, проплывал мимо них, как груда надгробных камней.

- Приехали! - сказал балагур и вежливо попросил Песю остановиться.

Шлеймке расплатился с ним остатками Хенкиного жалованья, и вскоре они сели на рейсовый автобус.

Пассажиров можно было пересчитать по пальцам. Водитель, плечистый, немногословный литовец, в отличие от Песи, никого не щадил. Он не объезжал на дороге ни рытвины, ни выбоины. Машина трещала и подпрыгивала, как громадная лягушка. Хенка придерживала ладонью норовившее вырваться из-под платья разбушевавшееся сердце, а Шлеймке, обхватив руками свёрток, то и дело прижимал его к груди, чтобы тот, не приведи Господь, не упал от неожиданных толчков и от удара об пол не раскрылся бы на виду у немногочисленных пассажиров.

Шлеймке попросил, чтобы на станции их никто не встречал. Встретят и начнут допытываться: что, да как, да почему? Господь Бог не создал евреев, лишённых любопытства. Видно, поэтому они в любое время и по любому поводу донимают бесконечными вопросами не только друг друга, но и Его самого на небесах.

Как говорит Шмулик, каждый нормальный еврей состоит не из плоти и крови, а из сплошных вопросительных знаков.

В маленькой съёмной квартире собрались родственники с обеих сторон. Пригласила Роха и доктора Блюменфельда - мало ли что может произойти с Хенкой, которая ещё не оправилась от несчастья.

- Как хорошо, что ты уже с нами, - сказала моя бабушка своей невестке. - Храни тебя Господь. Всегда и всюду.

- Омейн, - прогудел мой дед Довид.

Его тут же поддержали родители моей мамы, которые дружно повторили за сватами:

- Омейн.

- Все мы желаем вам скорейшего выздоровления, - сказал доктор Блюменфельд, но не мог удержаться от наставления: - Дорогая Хенка, теперь надо забыть всё, что было, и думать о том, что будет. Пожалуйста, не настраивайтесь на то, что солнце навсегда закатилось. Наступит утро, и оно взойдёт.

Хенка в ответ не проронила ни слова. Она смотрела на всех отсутствующим взглядом и улыбалась так, что родные ёжились от её обречённой улыбки.

- Неразумно, дорогая, тушить огонь, подбрасывая в него сухие поленья, - почти шёпотом сказал Ицхак Блюменфельд, а перед тем как попрощаться, добавил: - Оставляю вам этот пакетик с пилюлями. Там снотворное, абсолютно безвредное. Принимайте по одной пилюле на ночь и утречком будете вставать бодрой.

Снотворное Хенка пить не стала и уснула только под утро.

- Шлеймке ушёл. Скоро вернётся, - объяснил ей Шмулик, когда сестра проснулась.

- Куда?

- Не знаю.

Обычно очень разговорчивый, сегодня Шмулик был скуп на слова, хотя знал, что Шлеймке ушёл договариваться с главой похоронного братства Хацкелем Берманом о дне погребения мертворождённого сына.

На обратном пути Шлеймке завернул на Рыбацкую к матери.

- Что это ты к нам заявился среди дня? - спросила Роха.

- Был у Хацкеля.

Имя нелюдимого гробовщика Бермана звучало в Йонаве, как своего рода пароль.

- Ясно. Когда похороны? - спросила моя будущая бабушка.

- Завтра. Я забежал, чтобы посоветоваться с тобой. Хенку брать или не брать?

- Ты что, с ума сошел?! Хочешь её добить? Не брать, конечно. Когда она окрепнет, сходим туда все вместе. От живых всё равно ничего не утаишь. Хацкель Берман первый проговорится о том, кого он похоронил.

Моего старшего брата Боруха - Благословенного, ни разу не запеленатого в пелёнки и не кормленного молоком матери, не записанного ни в одной книге, похоронили на закате между двух молоденьких стройных сосенок, ещё не обжитых крикливыми и равнодушными к мёртвым воронами. Последние солнечные лучи предвечерним золотом нежно окрасили края глубокой могилы, слишком просторной для такого крохи. Оба моих деда в сатиновых ермолках, обе бабушки в чёрных платках и платьях до пят, мой неверующий отец в картузе с твёрдым парусиновым козырьком, а также дядя Шмулик, будораживший земляков своими боевыми призывами к свободе и всеобщему равенству, неподвижно стояли над вырытой ямой. И все вздрагивали от каждого хлопка падающей с лопаты мокрой, ещё не оттаявшей за зиму глины. Суеверный дед Шимон едва слышно читал запрещённый рабби Элиэзером кадиш. Могильщики вытирали со лба пот…

Солнце село, и родичи молча разошлись по домам.

Две недели Шлеймке не притрагивался к иголке, не взнуздывал своего железного коня. Недовольные заказчики торопили его, грозя перейти к Гедалье Банквечеру, но он отделывался обещаниями и занимался только Хенкой.

На "Зингере" строчил Шмулик, отгоняя свою врождённую лень куплетами русской революционной песни о вихрях враждебных, которые веют над всеми бедняцкими головами.

При сестре Шмулик понижал голос до шёпота, ибо вся квартирка была пронизана не враждебными ветрами мести и ненависти, а унынием и печалью. Он и Шлеймке всеми силами старались вывести Хенку из пугающего состояния полного безразличия ко всему, что происходило вокруг. Она сторонилась всех близких, избегала встреч с родными, поджимала губы при словах утешения и участия, не отвечала на вопросы, пропуская мимо ушей натужные шутки. Хенка с утра до вечера сидела у открытого окна, смотрела на прохожих, на плескающихся в лужах непривередливых воробьёв и свадебные пируэты голубей. Стоило ей услышать на улице плач или крик ребёнка, Хенка тут же задёргивала занавеску и затыкала уши пальцами. По примеру повитухи Мины она стала часто ходить в синагогу и подолгу горячо и неумело молиться.

Иногда к ней, почти невменяемой, подходил деликатный рабби Элиэзер и, впадая в ересь, говорил:

- В жизни бывают такие случаи, когда всесильный Бог, как простой смертный, сам нуждается в помощи. И порой в большей мере, чем мы, грешные. Вот ты Ему, милая, сейчас и помоги, попытайся перебороть своё отчаяние, а слабость превратить в силу. Слабых Всевышний жалеет, а сильных поддерживает.

Она не понимала, о чём говорит рабби, но отвечала благодарными слезами.

Дома Хенка ни к чему не прикасалась. На кухне хозяйничала свекровь, она же убирала комнату и стирала. Шмулик, с малолетства приученный мамой готовить еду, помогал Рохе - откладывал иголку с ниткой, засучивал рукава и принимался чистить картошку или шинковать капусту.

Так продолжалось до того памятного дня в начале лета, когда Хенка вдруг тихо и внятно, ни к кому не обращаясь, спросила:

- А где наш мальчик?

Шлеймке к тому времени уже с утра до вечера не отрывался от "Зингера", дробь которого заглушала чёрные мысли. Он обомлел от вопроса жены, но быстро сумел взять себя в руки. Солгать ей Шлеймке не мог.

- Мы его похоронили.

- Мы? Где?

- Здесь. На пригорке, - каждое слово костью застревало у него в горле.

- А почему без меня?

- Ты тогда была ещё очень слабой. Мы посоветовались и решили не подвергать тебя ещё одному тяжёлому испытанию после того, что ты перенесла. Ты бы, Хенка, не выдержала, сломалась…

- Я хочу его видеть, - сказала она так, будто речь шла не о покойнике, а о живом человеке.

- Хорошо, хорошо, - согласился Шлеймке, не успев вникнуть в безысходный смысл её невольной и страшной оговорки. - Когда скажешь.

- Завтра же.

- Завтра так завтра.

Ему очень хотелось, чтобы Хенка ещё о чём-то просила, расспрашивала, упрекала. Шлеймке готов был оправдываться, каяться, виниться, но жена упорно молчала, и он больше не посмел раскрыть рот.

Петляя между надгробьями, они добрались до безымянного пригорка, на котором покоилось их такое же безымянное, не издавшее ни одного писка дитя.

Солнце освещало скромный глиняный холмик, отливавший багрянцем.

Жужжали пронырливые шмели, щеголяли однодневным ослепительным великолепием только-только вышедшие из коконов бабочки, хрупкие крылышки которых были немыслимой божественной расцветки, звонко заливались в кустах можжевельника сойки, в густой, сочной траве шныряли хитроумные добычливые мыши-полёвки, деловито, без устали сновали от одного надгробья к другому отважные муравьи. Даже роковые вещуньи-вороны, разомлев на солнце, прихорашивались на деревьях.

Всё, как бы назло им, жило, двигалось, переливалось всеми цветами радуги, бездумно ликовало и плодилось.

Хенка наклонилась, взяла горсть могильной земли и стала пересыпать её из одной руки в другую. Шлеймке был уверен, что она вот-вот начнёт посыпать этой землей, как пеплом, голову, расплачется навзрыд, но Хенка с непроницаемым лицом неподвижно стояла перед холмиком и неторопливо, словно священнодействуя, цедила сквозь пальцы крупицы на сиротливую могилу.

Хенка и Шлеймке простились с сыном и в скорбном молчании добрели до последнего земного приюта своих дедушек и бабушек, которые рожали по десять детей не в каунасской Еврейской больнице, не в Париже, не в пригороде Нью-Йорка Бронксе, а под залатанной дранкой крышей своего дома в захолустной Йонаве. Хенка и Шлеймке поклонились им и молча принялись выкорчёвывать неприлично разросшиеся вокруг могильных плит колючки. Выместив на сорняках горечь и обиду на свою незавидную долю, несчастливые внуки медленно направились к подгнившим воротам кладбища, заложенного первыми евреями-поселенцами в стародавние времена, ещё до того как император Наполеон опрометчиво повёл свои победоносные войска по литовскому бездорожью в Россию.

Дальше молчать было нестерпимо, что-то оставалось между ними недоговорённым и неизбежно требовало выхода.

Ещё среди громоздившихся надгробных памятников новая, накатившая волна отчаяния заставила Хенку первой заговорить о том, что всё время её мучило и о чём, скрепя сердце, она всё время молчала.

- Скажи мне, пожалуйста, только не выкручивайся, зачем я тебе такая теперь нужна?

После несчастных родов, ещё в больнице, Хенка уговорила себя, что Шлеймке непременно её бросит, найдёт другую, которая родит ему кучу детей и у которой на молодом теле не останется ни одной меты, ни одного шрама.

- Какая? - Шлеймке не сразу сообразил, о чём она говорит.

- Кому нужна захиревшая яблоня, которая не плодоносит?

- Откуда у тебя берутся такие глупые сравнения?

- Откуда? Когда доктор Липский выписывал меня из больницы, он сказал, что мне больше нельзя беременеть. Предупредил, что второй раз это может закончиться катастрофой не только для ребёнка, но и для меня. На благополучный исход ни одна больница в мире роженицам никакой гарантии не даёт. Вот я тебя прямо и честно спрашиваю, зачем, скажи, тебе нужна под боком жена-катастрофа?

- Доктор Липский и мне сказал примерно то же самое. Ну и что? Сказано в десяти заповедях, которые Господь на горе Синай дал праотцу Моисею: "Не убий", а сколько людей убивает на войне друг друга без всякого содрогания и жалости? Сказано: "Не укради", а сколько одни бессовестно крадут у других, у своих же ближних, которых Господь Бог повелел любить, как самих себя? - Шлеймке не мог остановиться. Он говорил и говорил. Лицо его пламенело, в глазах сверкала непривычная ярость.

- Я за себя не боюсь, - возразила мужу Хенка. - Люди дважды не умирают. Но ты же, наверное, не станешь перечить доктору Липскому. Послушаешься его.

- Не понял.

- Будешь придерживаться наложенного на нас запрета и круглый год поститься. Ты ведь мне зла не желаешь, не хочешь, чтобы я умерла.

- Нет. Я не желаю тебе зла и не хочу, чтобы ты умерла.

- Да пойми же ты! Удел любой женщины - не соблюдать запреты, а нарушать их, ради материнства, ради продления рода. Что это за яблоня, у которой и ствол крепкий, и крона пышная, но которая хиреет и не плодоносит?! Тебе быстро надоест нежиться в её тени и наслаждаться не сладостью плодов, а только шелестом её желтеющих и опадающих листьев.

- Давай, Хенка, без этих твоих вычурных сравнений. Ты что - разучилась говорить со мной по-простому, без всяких заковыристых словечек?

- Ты уверен, что в один прекрасный день не возьмёшь топор, не срубишь эту яблоню и не посадишь новую, плодоносящую? - не отступала она.

- Опять ты со своими красивостями! Ничего я не посажу и никого не срублю. Объясни коротко и ясно - что тебя так беспокоит?

- Ты меня не бросишь?

- Вот это уже понятный, человеческий разговор. Брошу. Но только тогда, когда ты сама меня бросишь или, как ты выражаешься, срубишь и посадишь вместо меня в своём саду что-то… или кого-то…

- Тогда и умереть не страшно.

Хенка, отчаявшаяся и истосковавшая, упала мужу на грудь, нечаянно повалила его на землю и вдруг принялась судорожно целовать в губы, в щеки, в лоб. Вороны с высокой сосны косились на них и громким презрительным карканьем безуспешно пытались спугнуть странную бесстыжую пару, которая не нашла лучшего места для своих любовных ласк, чем высокая кладбищенская трава.

- Сумасшедшая, сумасшедшая… - повторял Шлеймке, тщетно пытаясь высвободиться из цепких, жадных объятий и встать на ноги.

Дома они застали полицейского Гедрайтиса, который на выученном за долгие годы службы в еврейском местечке идише вёл назидательную беседу с неблагонадёжным Шмуликом.

- Шолем алейхем, понас Винцас, - приветствовал его мой неулыбчивый отец.

- Алейхем шолем, - вежливо ответил полицейский и, как ни в чём не бывало, продолжал разговор, не предвещавший Шмулику ничего хорошего.

Речь шла, конечно, не о пошиве нового костюма, а - кто бы мог подумать! - о ветрах враждебных, веющих над бедным братом Хенки и всеми честными трудящимися мира. Оказывается, Шмулик Дудак успел прославиться в местечке не столько как портной, сколько как лютый враг богатеев. Незлобивый Гедрайтис пришёл, чтобы от имени начальства вынести ему первое строгое предупреждение за то, что Шмулик своими подстрекательскими речами мутит еврейскую молодёжь.

- Я, господин Дудак, давно знаю вашего отца - уважаемого сапожника Шимона, у которого чиню ботинки и сапоги, - сказал страж порядка и откашлялся. - Знал я и вашего деда Рахмиэля. И деда Шлеймке - каменотёса Берла, - польстил он молчаливому хозяину дома. - Все они были настоящими умельцами, мастерами своего дела.

- К чему это вы мне рассказываете?

- К чему? Как старый друг вашей семьи, я со всей прямотой хотел бы вам, пока не поздно, сказать, что куда полезней заниматься своим делом и хорошо зарабатывать, чем во всю глотку орать по воскресеньям на базарной площади перед какими-то олухами: "Долой диктатора Антанаса Сметону!" Нет справедливости выше, чем работа. А баламутить народ накладно и опасно. Такими выкриками семью не прокормишь.

Шмулик в спор не ввязывался - стоял, крепко закусив зубами нитку.

- Мой совет, господин Дудак, берите пример со своих родственников, а не с тех бунтовщиков, которых иногда приходится утихомиривать пулями. Впрочем, не буду вам больше мешать. Шейте, шейте, - пробасил Гедрайтис, щёлкнул каблуками и удалился.

- Ты доиграешься, Шмулик, - вздохнула Хенка. - Придётся носить тебе передачи в тюрьму.

- Договорились. Ты искусная стряпуха и хорошо знаешь, что я люблю гусиную шейку, рубленую селёдочку и картошечку с черносливом, - сказал Шмулик, радуясь, что Хенка, видно, ожила.

В доме и впрямь стало легче дышать, будто в нём раздвинули стены и невидимым насосом вдоволь накачали свежего воздуха. Роха не могла нарадоваться на воспрянувшую Хенку и, чтобы освободить её от повседневных забот, по-прежнему без устали что-то пекла, жарила, варила и волокла всю эту снедь в тяжёлых кастрюлях или большой корзине в их крохотную квартирку. Ведь это непростое дело - досыта накормить двух здоровенных мужиков, не жалующихся на отсутствие аппетита и не страдающих язвой желудка! Сколько ни накладывай в тарелку, всё съедят.

- Кушай и ты, - зорко следила она за Хенкой. - Тебе нужно очень много кушать. В два раза больше, чем всем нам вместе взятым. Ты же, деточка, в этой больнице так отощала. Ну просто ходячий скелет! А была ведь кровь с молоком…

Шлеймке работал и днём, и ночью, что называется, не покладая рук. Даже Эфраим Каплер смилостивился и не гневался на него за то, что стрекот "Зингера" не даёт ему спать по установленному графику. Ведь у них такое несчастье… Лютому врагу не пожелаешь.

Назад Дальше