- Но это невозможно. - Мать подошла к высокому старинному комоду, отвернулась от меня и, насколько я мог видеть, на его мраморной поверхности распечатала конверт. Я сказал, не двигаясь с места:
- Ведь ясно же, что в этом конверте больше пятидесяти, может быть, даже больше трехсот. Тут по крайней мере полмиллиона, к чему эти отговорки?
Мать, не оборачиваясь, поспешно ответила:
- Нет-нет, здесь всего пятьдесят.
- Тогда дай мне взглянуть.
Она неожиданно резким движением повернулась ко мне, заслоняя собою конверт, и я увидел, каким взволнованным стало ее худое, иссохшее лицо.
- Дино, почему ты не хочешь вернуться к матери? Ведь если бы ты жил здесь, у тебя было бы столько денег, сколько ты захочешь!
Так вот, значит, на какую компенсацию рассчитывала мать, и так ли уж важно, что свое требование она выставляла не в виде сухой дилеммы, как было бы это в случае с должником, а в форме патетического призыва. И тогда и я спросил у нее, в свою очередь:
- При чем здесь это?
- Но я же вижу, что ты пришел сюда только ради денег, и это после того, как мы не виделись целых два месяца!
- Я уже говорил тебе, что был занят.
- Если бы ты вернулся, ты и здесь мог бы заниматься всем, чем хочешь. Я не вмешивалась бы в твою жизнь.
- Лучше дай денег, и прекратим этот разговор.
- Ты мог бы приходить и уходить по своему усмотрению, поздно возвращаться, принимать кого хочешь, водить любых женщин.
- Но мне никто не нужен!
- Может быть, ты убежал тогда, потому что подумал, что я помешаю твоей связи с Ритой? Ты ошибаешься. Мне нужно только, чтобы ты соблюдал форму, а в остальном я тебе не помеха.
Тут я не на шутку удивился. Так, значит, мать заметила что-то между мной и Ритой, но молчала, надеясь, видимо, что интрижка с горничной укрепит мои связи если не с ней, то с домом, а значит, и с ней. И когда же она это заметила? Во время завтрака? Или позже? Я внезапно ощутил неприятное чувство сыновней виновности, словно снова стал мальчиком и мать имеет право меня пристыдить. Однако я быстро справился с этим чувством, вспомнив, что к Рите меня толкнуло отчаяние, в которое неизменно приводил меня каждый визит к матери. И я раздраженно сказал, глядя ей прямо в лицо:
- Нет, я бежал тогда не из-за Риты, я бежал из-за тебя.
- Из-за меня? Но я ведь даже сделала вид, что не замечаю, как ты ее лапаешь во время завтрака!
Эта фраза, а еще больше тон матери меня взбесили.
- Если хочешь знать, я из-за тебя и стал ее "лапать", если воспользоваться твоим выражением.
- При чем здесь я? Разве я виновата в том, что ты пристаешь к служанкам?
- Я стал лапать ее руками, потому что ты стала лапать меня ногами.
- Ногами, я?
- Да, ты, ногами - так ты давала мне понять, что не следует говорить о деньгах в присутствии горничной. И потом знай, - я подошел к ней вплотную и говорил ей теперь прямо в лицо, - знай, что все глупости, которые я делал в своей жизни, все были из-за тебя.
- Из-за меня?
- Всю свою юность, - закричал я внезапно в приступе бешенства, - я мечтал стать вором, убийцей, преступником, лишь бы не быть таким, каким тебе хотелось меня видеть. И благодари Бога, что мне это не удалось, не представилось случая. И все это из-за того, что я жил рядом с тобой, в этом доме.
На этот раз мой тон, видимо, в самом деле напугал мать, которая обычно, что бы я ни говорил, выглядела бестрепетной инкассаторшей. Я увидел, как исказилось ее лицо, как задергалась голова.
- Ну ладно, ладно, - пробормотала она, - если это в самом деле так, то не ходи больше ко мне, не ходи в этот дом.
Внезапно я успокоился.
- Нет, приходить я буду, но не проси меня, чтобы я его любил.
- Да что такого ужасного в этом доме, разве он не такой, как все?
- Нет, он не как все, он даже красивее и удобнее многих других.
- Тогда в чем дело?
Я увидел, что она почувствовала облегчение, убедившись, что я отказался от прямой атаки. Я ответил ей вопросом.
- Но ведь и отец не хотел жить в этом доме. Почему?
- Твой отец любил путешествовать.
- А не точнее ли будет сказать, что он путешествовал, потому что не любил жить здесь?
- Твой отец был твой отец, а ты это ты.
Споры такого рода возникали у нас с матерью не в первый раз. Я мог кричать, мог ее оскорблять, но никогда не договаривал всю правду до конца: этот дом мне был противен, потому что это был дом богатых людей. И хотя я должен сказать, что мать сама все время подводила меня к этому порогу, словно дразня, словно провоцируя меня на ответ, ей все-таки не хотелось, чтобы я произнес все это вслух, и в последний момент она всегда отступала, переводя разговор на другую тему. Так случилось и сейчас. Я уже приготовился ей ответить, как она вдруг нервно сказала:
- Сказал бы прямо, что хочешь жить отдельно, чтобы чувствовать себя свободным. Ты не прав, если так думаешь, но это не важно. Держи, вот твои сто тысяч.
Она протянула мне деньги, но как бы не окончательно: стоило мне протянуть за ними руку, как она свою отдернула, словно желая подчеркнуть, что взамен я не даю ничего. И добавила:
- Да, кстати, может быть, останешься хотя бы на завтрак?
- Не могу.
- Я пригласила несколько человек. Будет министр Триоло с женой. Симпатичный человек, интеллигентный, энергичный.
- Министр? Какой ужас! Ну, давай же мои деньги!
На этот раз она отдала мне деньги движением раздраженным и в то же время нерешительным, словно, протягивая, хотела забрать их обратно.
- Приходи тогда завтра. Будем только ты да я. И я отдам тебе остальное. В том случае, разумеется, если ты действительно решишь поехать в Кортину.
- А ты что, сомневаешься?
- С тобой никогда ни в чем нельзя быть уверенной.
Но сейчас мать выглядела уже довольной. Я понял это по тому, как она, идя впереди меня по лестнице, держала голову и скользила по перилам рукой. Может быть, думал я, она довольна тем, что еще раз сумела избежать серьезного объяснения, того объяснения, которого не желает ни один богатый человек, потому что после этого он уже не смог бы спокойно наслаждаться своим богатством. Удовлетворение, которое она испытывала, было, по-видимому, таким полным, что она забыла о моем уклончивом отказе и уже у самых дверей снова сказала:
- Почему бы тебе не дождаться министра? Выпьете с ним аперитив, а потом уйдешь. Он человек влиятельный, может тебе пригодиться.
- Мне он, к сожалению, пригодиться никак не может, - сказал я со вздохом. - И потом, мне пора бежать.
Мать не настаивала; отворив входную дверь, она вышла на порог, к подъездной площадке, пряча руки под мышками и подрагивая от влажного осеннего воздуха.
- Если так будет лить и дальше, - сказала она, разглядывая затянутое тучами небо, - прощайте все мои цветочки.
- До свиданья, мама, - сказал я и, наклонившись, запечатлел ритуальный сухой поцелуй на столь же сухой щеке. Потом бегом побежал к машине: я уже видел, что в конце аллеи показался направляющийся к дому автомобиль, и всеми силами старался избежать встречи с гостем. Я уселся за руль в тот самый момент, когда машина въехала на подъездную площадку и остановилась. Мать стояла на пороге с видом человека, приготовившегося к приему почетных гостей. Я завел мотор и отъехал, успев увидеть, как из машины вышел шофер в униформе, снял фуражку и распахнул дверцу, но так и не успел разглядеть того, кому принадлежала высунувшаяся из машины нога в черном башмаке, которая нащупывала землю.
Еще не было часу, и я, пролетев на бешеной скорости Аппиеву дорогу, поспел на площадь Испании перед самым закрытием магазинов. Я знал, куда мне нужно пойти, чтобы купить подарок для Чечилии - в магазин дамских зонтов и сумочек на улице Кондотти. Он был полон элегантных покупательниц, которые при виде меня посторонились с некоторым, как мне показалось, удивлением. Потом, торопливо выбирая сумочку из крокодиловой кожи, я вдруг увидел себя в зеркале и понял причину этого удивления. У меня был вид бродяги, притом бродяги опасного: лысая макушка, обрамленная длинными белокурыми прядями, поросшие рыжей щетиной щеки, угольно-черный свитер, из-под которого виднелась рубашка без галстука, мятые потертые брюки оливкового цвета. Высокий, а в этом помещении с низкими потолками прямо-таки непомерно высокий, со лбом, нависающим, как козырек, над голубыми с красными прожилками глазами, с коротким носом, толстыми губами - обезьяна, да и только! В то же время я понял, как должна была любить меня мать, если она была готова пригласить меня даже в таком виде на завтрак с министром и другими гостями. Но потом подумал, что, благодаря особой ее чувствительности к тому, что она называла "формой", мать могла решить, что я одет так, как и подобает художнику, в своего рода униформу, указывающую на мое место в этом мире, место, отнюдь не позорное в глазах общества, признававшего за художником право носить свитер, так же как признает оно право министра на пиджак. Я так погрузился в эти размышления, что вздрогнул, услышав голос продавщицы, которая протягивала мне сумку. Я заплатил, взял сверток и вышел.
Был час. Свидание было назначено на пять. Странно, но до сих пор, то есть пока отношения с Чечилией казались мне незыблемыми, я никогда не замечал часов ожидания; теперь же, когда я решил с ней расстаться, необходимость ждать вдруг повергла меня в какое-то странное смятение. Поэтому все, что я мог сделать до пяти, я делал чрезвычайно медленно, надеясь, что время таким образом пройдет незаметно и безболезненно; я поел в траттории своего квартала, притворяясь перед самим собой, что медлю, потому что смакую каждый кусок; потом я пошел в бар и, выпив кофе, еще прослушал несколько пластинок, меняя их в автоматическом проигрывателе; затем я выпил кофе в другом кафе и, вскарабкавшись на высокий табурет перед стойкой, прочел от первой до последней строчки какую-то газету. Потом минут двадцать я беседовал с попавшимся мне на улице художником, которого я даже не знал по имени, и старательно изображал интерес к произносимой им длинной диатрибе по поводу разных премий и выставок. Но даже при всем этом я сумел убить только два часа из тех четырех, которые отделяли меня от свидания. Чувствуя на душе тревогу, я вернулся наконец в свою студию.
Там меня встретил сочащийся через белые шторы мягкий, неяркий, но беспощадно ясный свет, тот самый свет, при котором ощущение скуки, то есть осознание полного разрыва между мною и окружающими меня предметами, обретало качество единственно возможного, совершенно естественного ощущения, хотя от этого оно не становилось менее мучительным. Наоборот, стоило мне войти и сесть в кресло перед пустым холстом, до сих пор белевшим на подрамнике, я сразу же подумал: "Я здесь, а они там". "Они", как я это уже знал по опыту, это были предметы вокруг меня: холст на подрамнике, круглый стол посреди комнаты, отгораживающая кровать ширма в левом углу, кафельная печь с трубой, выведенной через потолок, стулья, заваленные набросками, книжный шкаф. "Они там, - твердил я себе, - а я здесь", и между ними и мной не было ничего, ну то есть абсолютно ничего общего, никакой связи, как в космическом пространстве между звездами, отстоящими друг от друга на миллиарды световых лет.
Я повторял: "Я здесь, а они там", и вспоминал Чечилию, как лежала она вчера на этом диване - закрытые глаза, голова, откинутая на валик, выпяченный живот, - предлагая себя в самом прямом и откровенном смысле слова, именно так, как предлагает себя вещь, которая сама по себе не может ничего, кроме как навязать вам обладание ею; и еще я вспомнил, что, идя к дивану, я подумал, как сегодня: "Она там, а я здесь", - и почувствовал, что между мною и ею нет ничего, полная пустота, и эту пустоту я должен пройти, пересечь, заполнить движением своего тела, бросающегося на ее тело. Вспоминая усилие, которое, словно при взятии барьера, мне пришлось над собою сделать, чтобы обнять Чечилию и овладеть ею, я внезапно понял, что мое решение покинуть ее было не чем иным, как официальным, если можно так выразиться, признанием уже существующего положения дел. Да, расстанусь я с Чечилией сегодня, но на самом-то деле я покинул ее много раньше, а вернее, я никогда и не был рядом с нею.
От всех этих мыслей я задремал и в конце концов заставил себя перейти с кресла на диван. Я заснул почти сразу и с таким страстным желанием заснуть, что мне казалось, будто я, скорчившись, стиснув кулаки и зубы, проваливаюсь в какую-то пропасть, и тело мое по мере этого падения становится все тяжелее и тяжелее. Потом я вдруг проснулся с привкусом железа во рту, как будто в зубах у меня была зажата металлическая планка. В студии было почти темно. Предметы в сером полумраке сделались черными. Я соскочил с дивана и включил свет. За окном сразу же наступила ночь. Тогда я посмотрел на циферблат будильника, стоящего на столе, и увидел, что уже больше шести. Чечилия должна была прийти в пять.
Не нужно было много воображения, чтобы понять, что опоздание не случайно и что сегодня она, по-видимому, уже не придет. Между тем одной из странностей противоречивой натуры Чечилии, которой были явно недоступны чувства, заставляющие одного человека не причинять страданий другому, была пунктуальность: она была настолько пунктуальна, что казалось, будто она действительно меня любила, и когда ей почему-либо приходилось опаздывать, она всегда успевала меня предупредить. Поэтому сегодняшнее опоздание не было вещью обычной и могло объясняться разве лишь тем, что произошло нечто настолько более важное, чем наше свидание, что Чечилия не только не пришла, но и не смогла сообщить мне о том, что не придет.
Однако первая мысль, которая пришла мне в голову в связи с этим, была следующая: "Так ты что - недоволен? Ты же хотел от нее избавиться, и вот - она не пришла. Казалось бы, так даже и лучше". Однако в моем рассуждении был оттенок сарказма, ибо я должен был с удивлением признать, что опоздание Чечилии не только не доставляет мне удовольствия, но, наоборот, очень меня тревожит.
Я вернулся на диван и принялся размышлять. Почему опоздание Чечилии так меня взволновало? И понял, что если до сих пор Чечилия была для меня, как я уже говорил, ничем, то теперь, именно в результате опоздания, она стала "чем-то". Но это едва обретенное "что-то", к сожалению, ускользало у меня из рук: ведь Чечилия не пришла! Когда она была в студии, когда она меня обнимала, она казалась мне несуществующей, зато теперь, когда ее не было и я знал, что она не придет, я с неосознанной горечью вдруг ощутил, что она существует.
Я попытался осмыслить все это получше, но заметил, что это мне дается с трудом, потому что мне было больно. Итак, Чечилия не пришла; итак, она даже не потрудилась представить мне какие-то оправдания; итак, она меня разлюбила или, во всяком случае, любила меня не настолько, чтобы быть пунктуальной или хотя бы предупредить; иными словами, она любила меня чрезвычайно мало. И тут я неожиданно с удивлением осознал, что за все два месяца, пока длилась наша связь, Чечилия ни разу не сказала, что любит меня, и я ее ни разу об этом не спросил. Разумеется, можно было считать признанием в любви то, что она мне отдавалась, показывая тем самым, что ей со мной хорошо. Но вполне возможно - и это я понял только сейчас, - что это не значило ровно ничего.
О том, что это "принесение тела в жертву" не значило для нее ничего, я мог бы догадаться и по тому, как мало она придавала этому значения. Такие вещи нельзя не чувствовать: Чечилия отдавала мне себя с тем поистине дикарским, простодушным безразличием, с каким, снимая с шеи, дикарь отдает алчному завоевателю амулет из драгоценных камней. Можно было подумать, что она не знала поклонников, которые дали бы ей почувствовать, каким желанным может быть женское тело. Правда, Балестриери ее обожал и даже умер от этого обожания, но, казалось, Чечилия до сих пор этому удивляется, как вещи, с ее точки зрения, глупой и непростительной.
Неожиданно я почувствовал укол в сердце и вздрогнул. Уколола мысль, которая заставила меня почти физически ощутить бесплодность всех моих размышлений перед лицом этого отсутствия: "Что бы ты там ни придумывал, а Чечилия все-таки не пришла!" Я посмотрел на часы и заметил, что со времени моего пробуждения прошло уже тридцать минут: Чечилия, конечно, сегодня не придет. И я больше не желал убеждать себя в том, что ее отсутствие мне безразлично.
Я подумал, не заболела ли она - единственная причина, которая могла бы объяснить ее поведение, не посеяв во мне подозрений, и вскочил с дивана, чтобы ей позвонить. И только тогда, с ощущением совершающегося открытия, понял, что никогда не звонил Чечилии, ни разу. Это она мне всегда звонила, каждый день, а я не звонил, потому что мне это было не нужно. Такое полное отсутствие любопытства с моей стороны показалось мне весьма знаменательным. Я никогда не звонил Чечилии, потому что никогда не пытался установить с ней настоящие отношения. Так они и стали ничем: скука легко их подорвала, и в конце концов я даже решил покончить с ними совсем.
Номер Чечилии ответил загадочным молчанием, вернее, молчание казалось мне загадочным, потому что Чечилия с той минуты, как она не пришла, сама стала загадкой, укрывшейся в этом молчании, как зверь в норе. Однако будучи загадочным, это молчание все-таки не было окончательным. Без особой уверенности, как игрок, который после нескольких проигрышей все-таки не теряет надежды отыграться, я надеялся, что в конце концов в трубке раздастся голос Чечилии. Но вместо этого произошла странная вещь: гудки прервались, то есть кто-то взял трубку, но не произнес при этом ни слова, мне показалось, что на той стороне я различил что-то вроде учащенного дыхания, а потом вздоха. "Алло, алло! - кричал я, - кто у телефона?" - пока не услышал, как там положили трубку. В ярости я снова набрал номер, но мне снова ответило молчание, наполненное этим таинственным дыханием, и под конец трубку опять положили. Я набрал номер в третий раз и ждал очень долго, но никто не подошел.
Оставив в покое телефон, я вернулся на диван. Поначалу я был так поражен, что вообще ничего не соображал. Мне было ясно только одно: в тот самый день, когда я решил сообщить Чечилии о нашем разрыве, Чечилия, не знаю почему, впервые не явилась на свидание, то есть фактически сама спровоцировала меня на разрыв, который я только еще собирался ей предложить. Я испытывал то самое неприятное чувство, которое испытывает человек, спускающийся по крутой темной лестнице, когда, готовясь преодолеть последнюю ступеньку, вдруг нащупывает ровную поверхность лестничной площадки и теряет равновесие именно потому, что ступеньки, которой он ждал, на самом деле не оказалось.