Скука - Альберто Моравиа 11 стр.


- Какой же я рассеянный! Чечилия, дорогая, сделай мне еще одно одолжение: поди принеси с подоконника сигареты… Ты знаешь, сразу после я люблю закурить… Очень тебя прошу.

Ничего не сказав, она бросила на меня изумленный взгляд, но повиновалась и в четвертый раз: вот она идет к окну, чтобы взять сигареты, вот возвращается, готовая отдаться и только этого и ожидая.

-– Держи свои сигареты, - сказала она шутливо, швы­ряя пачку прямо мне в лицо и делая вид, что сейчас и сама на меня набросится.

Но я опять ее остановил:

- А спички?

- Уфф! - Еще одно путешествие по комнате, все так же на цыпочках, но, когда она возвращалась, ритуальное выражение на ее лице словно бы подернулось тенью со­мнения и обиды. Она бросила мне в лицо спички, как до этого сигареты, но вместо того, чтобы улечься рядом, остановилась, не доходя до дивана, и сказала:

- Скажи сразу, пока я не легла, что тебе еще нужно.

- Ах да, - придумал я, - мне нужно, чтобы ты по­шла на кухню и закрыла газовый кран: по-моему, я оста­вил его открытым.

- Еще что?

- Есть кое-что и еще: поди в прихожую и отключи дверной звонок. Чтобы нас никто не побеспокоил.

И я стал ждать, когда она все это исполнит.

Я думал, что Чечилия тут же отправится выполнять приказанное, но вдруг увидел, что она внезапно села на стул, обхватив одну ногу руками, и, скорчившись в этой позе сомнения и обиды, молча на меня посмотрела.

- Что с тобой, - спросил я удивленно, - почему ты не делаешь того, о чем тебя попросили?

Ответила она не сразу. Но в конце концов спросила очень осторожно:

- Только вот эти две вещи или еще что-нибудь?

- Только эти две.

Она встала с едва заметным вздохом и опять пропуте­шествовала через всю комнату, сходив сначала на кухню, а потом в прихожую. Когда она возвращалась, я заметил, что на ее лице все еще держится выражение желания и ожидания, и спросил себя, а удержится ли оно, если я продолжу свою жестокую игру? Ведь это любовь, думал я, единственная любовь, на которую она способна, и я эту любовь убиваю. И тем не менее, когда она растянулась подле меня, я не удержался и сказал:

- Мне очень жаль, но тебе придется встать еще раз. Мне нужна пепельница, не могу же я стряхивать пепел на пол.

И тут она сделала нечто прямо противоположное тому, что сделал кот в далекие годы моего детства. Кот заговорил рассудительно, как человек, как христианин, испытанное им страдание возвысило его до уровня чело­века. А вот Чечилия, столкнувшись с такой же жестоко­стью, прибегла к жесту чисто животного смирения - не­мого и в то же время душераздирающего. Вместо того чтобы встать, как я ей приказал, она, свернувшись клу­бочком, еще теснее прижалась ко мне, спрятав лицо у меня между плечом и шеей и сцепив вокруг меня руки. Как животное, которое не умеет говорить, она умоляла меня перестать ее мучить, какие бы ни были у меня на то причины и какое бы удовольствие я от этого ни получал. Это смиренное объятие, исполненное мольбы и печали, настолько же инстинктивно животное, насколько коша­чье мяуканье было по-человечески разумным, оказало на меня то же действие. Внезапно я устыдился своей жесто­кости, которая в чужом страдании искала доказательства существования реальности, и, взяв назад свои бессмыс­ленные требования, обнял ее. И сразу почувствовал, как ее тело, которое, казалось, только и ждало от меня этого сигнала, прижалось ко мне уже совсем по-другому, не умоляя, а требуя: нетерпеливый сухой удар лобка дал мне понять, что она готова к любви. Ну что же, подумал я, уже не скучая, а веселясь, приступим к трапезе.

Но с того дня я стал испытывать отвращение к жесто­кости как к ясному симптому нарушения связей, а также страх сделаться в будущем еще более жестоким, жесто­ким постыдно и непоправимо. Ведь это было лишь пер­вым предупреждением, и я понимал, что, продлись моя связь с Чечилией еще немного, я могу дойти даже до садизма. Ибо именно на этот путь толкало меня желание установить с ней хоть какую-то связь. То, что патетиче­ский и бессловесный жест Чечилии заставил меня прекра­тить пытку, не должно было меня особенно успокаивать. Ведь я перестал ее мучить не потому, что мне стало жалко ее и стыдно себя, а потому, что этим своим объятием она показала, что страдает, а именно этого я и добивался. Учитывая неизбежную потерю чувствительности, движе­ние в этом направлении должно было, как я уже говорил, привести меня прямо к садизму, то есть трансформиро­вать скуку в своеобразный механизм извращения. Сама скука пугала меня, но не вызывала отвращения, потому что в ней было все-таки что-то сущностное и подлинное. Садизм же мне был именно отвратителен, отвратителен своим лицемерием (ведь садист претендует на то, что дол­жен наказать свою жертву, в то время как в самом деле он просто ищет наслаждения в тех страданиях, которые под видом наказания ей причиняет), а кроме того, мне был противен сам вид возбуждения, который он вызывал, воз­буждения тем более нечистого, чем более целомудрен­ным оно хотело казаться вплоть до того момента, когда оно разрешалось в половом акте, обнаруживая таким об­разом свою, по существу, наркотическую природу.

К счастью, я не жесток: первый случай мучительства так и остался последним. И я даже решил, что мне следо­вало бы избавиться от Чечилии, и чем скорее, тем лучше. Мне было жалко это делать, но не из-за себя (я считал, что я-то ее не люблю), а из-за нее: мне казалось, что, хотя и не показывая этого, она была в меня влюблена. Почему я был так уверен, что не люблю Чечилию, трудно сказать. Види­мо, потому, что я мог располагать ею, вернее ее телом, когда хочу и сколько хочу, и это создавало иллюзию пол­ного обладания, то есть отношений настолько закончен­ных, что продолжать их просто не имело смысла. А в том, что Чечилия меня любит, я был уверен потому, что она всегда была такой послушной, такой уступчивой, такой покорной. По свойственному всем мужчинам тщеславию, я приписывал эту покорность любви, хотя, казалось бы, мне должна была внушить подозрение любовь, которая никак себя не выказывает и имеет чисто автоматический характер. Но полагая, что, порвав с Чечилией, один только я испытаю от этого облегчение, в то время как она будет от этого страдать, я со дня на день откладывал наш разрыв; мне хотелось найти предлог, который сделал бы для нее этот разрыв как можно менее обидным и болезненным.

Глава четвертая

Я принял решение бросить Чечилию в тот самый день, когда со мной случился описанный выше приступ жестокости. Решение пришло ко мне сразу, как только за Чечилией закрылась дверь, но должны были пройти еще две недели, прежде чем я придумал предлог для разрыва. Никогда еще скука не терзала меня так сильно, как в эти две недели, когда она, казалось, воплотилась для меня в облике моей молоденькой любовницы. Помню, что, ког­да я слышал знакомый звонок - коротенький и неуве­ренный, я испускал тяжелый вздох человека, находяще­гося на пределе терпения, а все, что происходило после того, как Чечилия оказывалась в студии, словно застыва­ло в тусклой тупой неподвижности, которую не могли нарушить ни процедура раздевания, ни поцелуи, ни лас­ки, ни эротические ухищрения, на которые Чечилия была так щедра, и даже ритуальная монотонность финала, за­вершавшегося эпилептической судорогой оргазма. Оде­тая или раздетая, распростертая подо мною во время со­ития или лежащая рядом после, в темноте или на ярком свету, Чечилия с каждым днем становилась в моих глазах все менее и менее реальной - не просто даже как лич­ность, но как вещь, которой еще совсем недавно удава­лось меня убедить в несомненности своего существова­ния. И так как прибегать к жестокости, которая, вероят­но, на какое-то время могла бы сообщить эфемерную реальность нашим отношениям, я не хотел, мне стало ясно, что близок день, когда я поступлю с Чечилией, как поступил бы с любой вещью, которая мне больше не нуж­на, то есть брошу ее, не позаботившись представить вес­ких объяснений ни себе, ни ей. А значит, нужно было, пока не поздно, найти какой-нибудь предлог.

Как-то утром я решил навестить мать, у которой не был с памятного дня своего бегства. Сев в свой старый, расхлябанный автомобиль, я направился к Аппиевой до­роге. Вот она, эта древняя дорога, языческая и христианская, ставшая столь модной сейчас у богатых людей; вот ограды, из-за которых наружу выплескивается зелень са­дов и парков; вот прорезанные в них ворота; вот спрятав­шиеся среди деревьев виллы, вот высаженные рядами кипарисы, вот одинокие пинии, вот зеленые лужайки и на них красно-кирпичные развалины с вкраплениями бе­лого мрамора; а вот, между двумя пилястрами, идущая вверх аллея с покрытием из хорошо разровненной галь­ки, подъездная площадка, обрамленная каменными ду­бами и лавровыми деревьями, и приземистое красное зда­ние нашей виллы. На этот раз мне открыла не Рита, хму­рая горничная в очках, - на пороге появился коренас­тый дворецкий в форменной полосатой куртке с жирным лицом пономаря и, обращаясь ко мне "господин мар­киз", сообщил, что "госпожа маркиза" дома. Я вздрог­нул, услышав новый для меня титул, и вошел в кабинет. Мать сидела за столом, погрузившись в бумаги: на носу очки, в зубах длинный мундштук. Приложившись тради­ционным поцелуем к иссохшей щеке, я сказал:

- В чем дело? Откуда взялся титул маркиза, с кото­рым обратился ко мне твой новый камердинер? И откуда взялся он сам? Где Рита?

Мать сняла очки и некоторое время молча смотрела на меня стеклянными голубыми глазами. Потом сказала своим неприятным голосом:

- Риту я выгнала, она оказалась совершенно жуткой бабой.

- Да? А в чем дело?

- Не пропустила ни одного мужчины ни в доме, ни вокруг в радиусе нескольких километров. Нимфоманка.

- Смотри-ка, кто бы мог подумать! У нее был такой серьезный вид!

Мать снова помолчала, словно хотела, чтобы я сосре­доточился, прежде чем услышу новость, которую она со­биралась мне сообщить:

- Что касается титула, то недавно один специалист по геральдике сказал мне, что наш род очень знатен, что мы маркизы. Уж не знаю почему, но семейство твоего отца отбросило титул около века назад. Но я проведу необходимые расследования, и вскоре мы получим право его носить. Мне кажется, грешно им не воспользоваться, уж коли имеешь на это право.

Я ничего не ответил: снобизм матери был мне хорошо известен, и я привык ничему не удивляться. Через мгно­вение она снова заговорила.

- Не знаю, - сказала она тоном упрека, - отдаешь ли ты себе отчет в том, что после своего, скажем так, исчезновения в день твоего рождения ты в первый раз навещаешь мать.

Я ответил достаточно сокрушенно:

- Ты права. Но я был страшно занят.

Она спросила:

- Ты снова стал рисовать?

Я ответил:

- Не бойся, я был занят совсем другим.

- Да я ничего и не боюсь. Я даже предпочла бы, что­бы ты вернулся к рисованию.

- Почему?

- Потому что тогда ты бы меньше думал о женщи­нах, - сказала мать неожиданно и, главное, неприязнен­но. И потом, глядя мне в лицо, добавила: - Ты что, дума­ешь, это незаметно?

- Что незаметно?

Мать ушла от прямого ответа и сказала только:

- Должна тебе сказать, что ты плохо выглядишь.

Я и сам это знал. Два месяца любви меня действи­тельно вымотали. Так как ничем другим я в это время не занимался, выглядел я действительно не блестяще. Я сказал:

- Ну и что, зато я прекрасно себя чувствую.

- На мой взгляд, тебе следовало бы отдохнуть: уехать за город, заняться спортом, подышать свежим воздухом. Почему бы тебе не податься в горы на месяц, два?

- Чтобы поехать в горы, нужны деньги, а у меня их нет.

Всякий раз, когда я начинал играть на своей беднос­ти, которая была добровольной и, в сущности, притвор­ной, мать возмущалась: моя щепетильность казалась ей бессмысленной и даже безнравственной. То же случи­лось и на этот раз:

- Ну об этом, Дино, ты мог бы не говорить.

- Почему? Сегодня пятнадцатое, и от месячного по­собия у меня осталось всего каких-то сорок тысяч лир.

- Но, Дино, у тебя нет денег, потому что ты сам этого хочешь. Ты богат, Дино, ты очень богат и напрасно при­творяешься бедным. Что бы там ни придумывал, ты богат и останешься богатым.

Это было именно то, что я и сам думал. И я сказал очень четко:

- Если ты хочешь, чтобы я к тебе приходил, пере­стань напоминать мне о том, что я богат. Поняла?

- Но почему? Ведь это же правда?

- Да, это правда, но она меня унижает.

- Да почему она тебя унижает? Подумать только, сколько людей были бы счастливы оказаться на твоем месте! Послушай, сын, почему тебя унижает то, что лю­бого другого сделало бы счастливым?

В голосе матери слышалось искреннее огорчение, и я неожиданно почувствовал раздражение и усталость.

- Есть люди, - сказал я, - у которых аллергия на землянику. Стоит им хотя бы ее попробовать, как они тут же покрываются красными пятнами. А у меня аллергия к деньгам. Я краснею при мысли, что они у меня есть.

Мать, словно ища примирения, сказала:

- Ну допустим. Пускай ты беден. Но ты бедняк, у которого есть богатая мать. По крайней мере с этим ты можешь согласиться?

- Ну и что?

- А то, что мать хочет одолжить тебе денег, чтобы ты мог поехать в горы, скажем, в Кортина д'Ампеццо.

Я чуть не взвыл от ярости, которую вызывали у меня обычно материнские рекомендации, которые я мог пере­числить заранее - зима в Кортина д'Ампеццо, лето на Лидо, весна на Ривьере, - как вдруг внезапно понял, что, сам того не желая, получил законный предлог для разрыва с Чечилией. Я возьму у матери сумму, на кото­рую можно прожить в Кортина д'Ампеццо, на эти деньги куплю Чечилии подарок и тут же сообщу ей, что вынуж­ден уехать, чтобы сопровождать мать в горы. Подарок смягчит разлуку, которую я, впрочем, пока представлю как временную, а позже я напишу ей прощальное пись­мо. Я сказал примирительным тоном:

- Ну хорошо. Пусть будет Кортина. Давай деньги.

Видимо, мать не ожидала, что я сдамся так быстро.

Растерявшись, она внимательно на меня посмотрела, по­том спросила:

- Когда ты хотел бы поехать?

- Да сразу же. Сегодня пятнадцатое… Ну хотя бы восемнадцатого.

- Но надо заказать гостиницу.

- Я телеграфирую.

- И сколько ты думаешь там пробыть?

- Дней пятнадцать - двадцать.

Казалось, мать уже раскаивается, что сделала мне это предложение, вернее, насколько я мог понять, раскаива­лась она не в том даже, что она его сделала, а в том, что предварительно не выторговала себе какую-нибудь ком­пенсацию. Привычка к спекуляции была в ней так силь­на, что она не могла расстаться с ней даже в отношениях со мною. Она сказала нерешительно и неохотно:

- Разумеется, я дам тебе столько, сколько понадо­бится. Я обещала и сдержу свое слово.

- Хорошо. Так давай!

- Что за спешка? И потом, сколько тебе нужно?

- Ну, будем исходить из двадцати тысяч в день. Ста­ло быть, двести тысяч.

- Двадцать тысяч лир в день?

- Так я богат или нет? Вроде бы ты сама только что об этом говорила. Я не собираюсь останавливаться в оте­ле первого класса. Двадцать тысяч в день - этого едва хватит для самого скромного проживания.

- Тут у меня денег нет, - сказала мать, решившись наконец на завуалированный отказ. - Я никогда не дер­жу денег в кабинете.

- Хорошо, - сказал я, поднимаясь. - Так пройдем к тебе.

- И в спальне у меня тоже ничего нет. Как раз сего­дня утром мне пришлось сделать одну выплату.

- Так выпиши чек. Уж чековая книжка у тебя навер­няка есть.

Странно, но в ответ на это в высшей степени разум­ное предложение она внезапно переменила решение.

- Нет, я все-таки дам тебе наличными, у меня вчера как раз кончилась чековая книжка. Пойдем наверх.

Мать поднялась, и я последовал за нею, спрашивая себя, почему произошла столь внезапная перемена в спо­собе выплаты. Недоумевал я недолго. Уже на лестнице мать, не оборачиваясь, сказала:

- Да, кстати, сейчас я дам тебе задаток - сто тысяч. Остальное завтра. Больше не могу, это все, что у меня сейчас есть.

То есть мать переменила свое решение, потому что чек ей пришлось бы выписать на всю сумму, в то время как наличными она могла дать меньше, сославшись на то, что больше у нее сейчас нет. Откуда этот внезапный приступ скупости? Может быть, подумал я, она боится утратить надо мною контроль, а может быть, хочет полу­чить от меня что-то в обмен на деньги. Ничего не сказав, я последовал за нею по лестнице, и мы вошли в ее спаль­ню. Это была большая и комфортабельная комната в со­временном стиле, выдержанная в серых и белых тонах; из-за множества ковров и занавесок - тут не было ни кусочка пола, ни клочка стены, не задрапированного тка­нью, - возникало ощущение духоты. В полумраке, при­дававшем нашему отражению в зеркалах что-то злове­щее, мы выглядели словно два заговорщика. Мать подо­шла к двери в ванную, находившейся в глубине комнаты, и открыла ее. Я остался стоять на пороге.

- Что ты там стоишь, - сказала мать, - иди сюда, у меня от тебя нет секретов.

- У тебя нет секретов, - сказал я, - потому что ты знаешь, что мне не нужны твои деньги. Если бы это было не так, ох, сколько бы у тебя появилось секретов!

- Что за глупости! - сказала мать. - Разве ты мне не сын? - И первой вошла в ванную. Она была очень просторная - такими подчеркнуто, бессмысленно простор­ными бывают в богатых домах помещения, предназна­ченные для ухода за телом. Ванну от раковины отделяло по меньшей мере четыре метра мраморного пола, а рако­вину от унитаза столько же кафельного. Я увидел, как мать подошла к стене, взялась за один из крючков, пред­назначенных для полотенец, повернула его направо, по­том налево, а затем потянула на себя. Пластинка из четы­рех белых плиток открылась, как дверца, обнажив свер­кающую поверхность стального сейфа.

- Ну-ка, - сказала мать менторским тоном, как бы предвкушая удовольствие, - ну-ка, посмотрим, сможешь ли ты справиться с шифром.

В свое время она сообщила мне этот шифр, и я, сам того не желая, запомнил его просто потому, что у меня хорошая память, но мне было противно пускать его в ход, особенно под ее взглядом, - так бывает противно уча­ствовать в ритуалах религии, которую не исповедуешь.

- Зачем это, - сказал я, - открывай сама, я-то тут при чем?

- Я просто хотела проверить, помнишь ли ты шифр, - весело сказала мать. Потом протянула свою белую, уни­занную массивными перстнями руку и быстрым нервным движением набрала на циферблате несколько цифр. Сейф открылся. В глубине его были беспорядочно свалены па­кеты акций и конверты, белые и желтые. Внезапно мать перешла от веселости к подозрительности и бросила на меня недоверчивый взгляд. Я растерянно отвел глаза: прямо передо мной в фарфоровой чаше унитаза лежал комок ваты. Я протянул руку и с шумом спустил воду. Когда я снова поднял глаза, мать уже держала в руке белый очень толстый конверт и устанавливала на место плитки. Потом, возвращаясь обратно в комнату, она ска­зала:

- Сейчас я дам тебе пятьдесят тысяч. Я вспомнила, что другие пятьдесят мне нужно сегодня отдать постав­щику.

То есть она еще раз урезала сумму, которую я у нее просил. Я рассчитывал сделать Чечилии подарок за двес­ти тысяч, потом примирился с сотней, но пятьдесят - этого было слишком мало, чтобы смягчить известие о разрыве. И я решительно запротестовал:

- Нет, мне нужна сотня. Поставщику заплатишь в другой раз.

Назад Дальше