Отец Чечилии с трудом поднялся с кресла, где он сидел, слушая радио, и пожал мне руку, ничего не сказав и показывая в то же время на горло, как бы давая понять, что из-за болезни он не может говорить. Я вспомнил тяжелое дыхание и странные звуки, которые слышал несколько дней назад по телефону, и понял, что это он тогда мне отвечал, вернее, тщетно пытался ответить. Я смотрел на него, покуда он, подавшись вперед, приглушал звук в приемнике, а потом с трудом усаживался в свое кожаное кресло, потертое и потемневшее от старости. Видимо, когда-то он был тем, что называют "красивый мужчина", красивый той немного вульгарной красотой, что бывает свойственна слишком правильным лицам. Но от этой красоты не осталось уже ничего. Болезнь изуродовала его лицо, заставив его в одном месте опасть, а в другом раздуться, испещрив его там и сям то белыми, то красными пятнами. Смерть, подумал я, уже видна и в этих черных волосах, лежащих плоско, как неживые, словно смертная испарина приклеила их к вискам и ко лбу, и в лиловом цвете губ, и, главное, в круглых глазах, в которых стоял ужас. Глаза словно кричали о том, о чем уста промолчали бы, даже если бы имели возможность говорить: они заставляли думать не о немоте, а об отчаянии и беспомощности, то были глаза узника с кляпом во рту, которого, одинокого и беспомощного, оставили один на один с приближающейся смертью.
Чечилия велела отцу сесть, потом предложила стул мне и попросила составить компанию отцу, пока она отлучится на кухню. Она говорила громко и обращалась с отцом как с неодушевленным предметом, которым могла распоряжаться по своему усмотрению. Я сел напротив больного и, не зная, о чем еще говорить, принялся расхваливать художественные таланты Чечилии. Слушая меня, отец испуганно ворочал своими большими глазами, как будто я не о дочери ему рассказывал, а обращался к нему с какими-то угрозами. Время от времени заговаривал и он, вернее, пытался заговорить, как тогда, по телефону, когда ему пришлось мне отвечать, но звуки, исходящие из его уст - не артикулированные, а просто выдохнутые, - были мне непонятны. Внезапно, безо всякого перехода, с той невольной бесцеремонностью, которая бывает свойственна здоровым в общении с больными, я заявил, что мне надо помыть руки, встал и вышел из гостиной.
Выйти меня заставило то же самое любопытство, которое побудило меня попросить у Чечилии познакомить меня с ее родителями. Очутившись в коридоре, я наугад открыл первую из четырех дверей.
Я оказался в комнатке, дохнувшей на меня ледяным дыханием нищеты. Черная железная эмалированная кровать с освященной оливой у изголовья и красным одеялом, тщательно расправленным на тощем матрасе, два так называемых кухонных стула с желтыми соломенными сиденьями да небольшой шкаф из грубого дерева составляли все ее убранство. Я сразу же догадался, что комната принадлежит Чечилии: я понял это по запаху, стоявшему в воздухе, - острому, звериному, женскому запаху: так пахли волосы и кожа Чечилии. Я открыл шкаф, чтобы проверить правильность своей догадки, и действительно увидел в нем развешенные на плечиках все те немногие наряды, которые были мне хорошо знакомы и которые составляли гардероб Чечилии: юбка балерины, которую она носила летом, когда мы познакомились; костюм из серой шерсти, который она надевала в холодные дни; черный плащ, который она носила по вечерам; черный костюм из тех, что называются полувечерними. На полке лежал пакет, завернутый в белую папиросную бумагу: сумка, которую я подарил Чечилии накануне и которая должна была стать знамением нашей разлуки. Я закрыл шкаф и огляделся, пытаясь разобраться в чувствах, которые вызывала у меня эта комната; наконец я понял: комната была пустая и грязная, но в этой грязи и пустоте было что-то естественное и живое, свойственное местам обитания диких зверей - ущельям, пещерам. То была пустота норы, а не бедного жилья.
Я на цыпочках вышел из комнаты и открыл соседнюю дверь. Здесь было почти темно, но по неясным очертаниям огромной супружеской кровати и затхлому запаху, совсем не похожему на запах, стоявший в комнате Чечилии, я догадался, что это была спальня родителей. Закрыв эту дверь, я открыл следующую. Это была уборная, больше похожая на узкий длинный коридор, чем на комнату; окно находилось в стене напротив входа, и по той же стенке стояли, выстроившись в ряд, ванна, биде, умывальник и унитаз. Ванна была старинной формы, с ржавыми сколами на старой потемневшей эмали; раковина - вся в сетке из трещин, черных и тонких; на дне биде виднелся серый жирный налет, а на внутренней стенке унитаза мой взгляд, переходивший со все возрастающим отвращением от одного из этих убогих предметов гигиены к другому, обнаружил что-то свежее, темное и блестящее, по-видимому, устоявшее перед слабым напором слива старинного бачка. Я подошел к раковине, взял из мыльницы лежавший там обмылок и принялся мыть руки. Занимаясь этим, я вспоминал свои вопросы Чечилии по поводу ее дома и ее ответы, схематические и безличные, и все больше утверждался в своем первом предположении: Чечилия не могла рассказать мне о своем доме, потому что по-настоящему никогда его не видела. Тут открылась дверь, и она вошла.
- Ах, ты здесь, - сказала она, ничуть не удивившись тому, что я здесь, а не в гостиной, где она оставила меня с отцом. Пройдя у меня за спиной, она направилась прямо к унитазу, приподняла обеими руками юбку, села и начала мочиться. И тогда, глядя, как она сидит с согнутыми и раздвинутыми ногами, выставленной вперед грудью, и, главное, видя ее прекрасные черные, ничего не выражающие глаза, которые смотрели на меня с тем невинным выражением, с каким смотрит животное, не подозревающее о присутствии человека, когда справляет свою нужду, я снова подумал о норе, мысль о которой впервые пришла мне в голову в ее комнате. Да, сказал я себе, от вида этого дома не может не сжаться сердце, если только знать, что в нем обитают люди. Но если подумать, что в нем живет дикая зверушка, маленькая и грациозная, что– то вроде куницы, или выдры, или лисички, он становился вполне приемлемым, нормальным жилищем. Чечилия тем временем кончила мочиться. Я увидел, как она перенесла свои голые ягодицы с унитаза на биде, нагнулась и долго мылась одной рукой. Потом распрямилась и, широко расставив ноги, с силой протерла между ними полотенцем. Потом, опуская юбку, сказала:
- Подвинься, я причешусь.
Я подвинулся, она взяла с полочки вытертую щетку и очень грязную расческу, в которой не хватало нескольких зубьев, и начала энергично причесываться. Я сказал, просто так:
- Твой отец действительно очень болен, боюсь, что врачи правы.
- То есть?
- Он скоро умрет.
- Да, я знаю.
- И как вы будете тогда жить?
- Как будем что?
- Как будете жить?
- В каком смысле?
- На что вы будете жить?
Она уверенно сказала, проводя по губам помадой:
- На то же, на что и всегда.
- А как вы жили всегда?
- У нас магазин.
- Магазин? Ты никогда мне не говорила.
- А ты меня не спрашивал.
- А чем вы торгуете?
- Зонтиками, чемоданами, сумками, разными изделиями из кожи.
- И кто в нем работает?
- Мать и тетка.
- И он приносит прибыль?
Она кончила красить губы и сказала, словно закрывая тему:
- Очень небольшую.
Стоя сзади, я обнял ее за талию и притиснул к себе. Я видел, что она бросила на меня короткий взгляд - не то удивленный, не то понимающий, потом взяла черный карандаш и начала подкрашивать брови. Я спросил:
- А ты никогда не думаешь о смерти?
Говоря это, я по-прежнему прижимался к ней сзади, и почувствовал, как она начала медленно и сильно поводить бедрами справа налево.
- Нет, никогда не думаю.
- Даже когда видишь отца?
- Даже тогда.
- А ведь любой на твоем месте подумал бы.
- А я здорова, с чего это я буду думать о смерти?
- Но ведь кроме тебя существуют другие люди?
- Да, вроде бы.
- А что, ты в этом не уверена?
- Нет, это я просто так сказала.
- А твой отец, ты считаешь, он думает о смерти?
- Он - да.
- Он боится смерти?
- Конечно.
- А он знает, что умирает?
- Нет, не знает.
- А ты никогда не думаешь о том, что он умирает?
- Пока он жив, хотя и болен, я не думаю о его смерти. У меня будет для этого время, когда он умрет. Сейчас я думаю только о том, что он болен.
Я резко оторвался от нее:
- А ты знаешь, что я тебя хочу?
- Да, я заметила.
Она кончила красить брови, положила карандаш на полку и подтолкнула меня к двери, говоря:
- Идем, мама, наверное, уже вернулась.
Она действительно вернулась. Когда мы вышли в коридор, женский голос, похожий на дребезжание колокольчика, который в иных лавках начинает трезвонить каждый раз, когда посетитель открывает дверь, уже выкликал где-то вдали:
- Чечилия! Чечилия!
Чечилия пошла на голос, а я следом за ней. Дверь в кухню была открыта, мать в пальто и шляпе стояла перед плитой, помешивая ложкой в кастрюле. Кухня, темная и закопченная, имела странную треугольную форму; плита под вытяжным колпаком располагалась около самой длинной стены, а вершиной треугольника служило высокое узкое окно, вернее, пол-окна, затененного к тому же бельем, вывешенным на просушку. В кухне было грязно и царил чудовищный беспорядок: на полу валялись корки и очистки, мраморный стол завален свертками и оберточной бумагой, а у окна в раковине громоздились пирамиды грязных тарелок. Мать сказала Чечилии:
- Тарелки, нужно помыть тарелки!
- Вечером помою, - сказала Чечилия, - и сегодняшние, и вчерашние.
- И позавчерашние, - сказала мать. - Ты обещаешь это каждый день, и скоро у нас вообще не останется тарелок. Сегодня я вымыла тарелки после завтрака, но те, что после ужина, мой ты; мне сразу надо будет бежать в магазин.
- Мама, познакомься, это Дино.
- О профессор, извините, я рада, я очень рада, извините, извините, очень рада. - Звонкий голос продолжал вызванивать "очень рада" и "извините" все время, пока я пожимал ее руку. Я внимательно ее рассмотрел. Это была маленькая женщина с изможденным, худым лицом, отмеченным каким-то запоздалым, но буйным цветением молодости. Простодушные черные глаза, окруженные сеткой морщин, сияли почти неприлично; яркий румянец - не знаю, искусственный или естественный - играл на дряблых щеках; пухлый накрашенный рот открывался в ослепительной улыбке. Насколько я мог понять, она была похожа на Чечилию: тот же детский лоб над выпуклыми глазами, то же круглое лицо.
- Я ведь не знала, что профессор уже здесь, - воскликнула она своим дребезжащим голосом, - проводи профессора в гостиную, я сама займусь стряпней.
В коридоре я сказал Чечилии:
- Отцу ты представила меня как учителя рисования, а матери как Дино. Ты что, не помнишь, как меня зовут?
Она рассеянно ответила:
- Ты не поверишь, но я ведь не знаю твоей фамилии.
Я познакомилась с тобой как с Дино, а потом все не было случая спросить. В самом деле - как твоя фамилия?
- Ну, - сказал я, - раз ты до сих пор этого не знаешь, имеет смысл не знать ее и дальше. Я скажу тебе в другой раз.
Мне вдруг самому показалось неудобопроизносимой моя фамилия, может быть потому, что Чечилия предпочитала обходиться без нее.
- Ну как хочешь.
Мы вошли в гостиную, и я сказал Чечилии:
- Твоя мать очень на тебя похожа. А какой у нее характер?
- Что значит характер?
- Ну, добрая она или злая, спокойная или нервная, щедрая или скупая?
- Не знаю. Никогда об этом не думала. Характер как характер. Для меня она просто моя мать, и все.
- А у него, - спросил я, указывая на отца, по-прежнему сидевшего в кресле около радиоприемника, - у него какой характер? Как ты считаешь?
На этот раз она вообще ничего не сказала, просто пожала плечами, словно не желая отвечать на бессмысленный вопрос.
Внезапно разозлившись, я притянул ее к себе за руку и спросил шепотом, на ухо:
- А что это за черная дыра в потолке?
Она подняла глаза и посмотрела на дыру так, как будто увидела ее впервые.
- Просто дыра, она здесь давно.
- Так, значит, дыру ты видишь?
- А почему бы мне ее не видеть?
- А почему тогда ты не видишь, какой характер у твоего отца и матери?
- Дыра видна, а характер нет. Мать и отец у меня такие же, как все люди.
Тут мы подошли к отцу, который по-прежнему слушал радио. Я сел на стул напротив него и крикнул:
- А сегодня как вы себя чувствуете?
Он подпрыгнул в своем кресле и посмотрел на меня с испугом. Потом сказал что-то, но что - я не понял.
- Он говорит - не надо кричать, он не глухой, - сказала Чечилия, которая, видимо, прекрасно разбирала звуки, которые исходили из уст отца.
Она была права, с чего это я взял, что немой должен быть непременно еще и глухим?
- Простите, - сказал я, - я просто хотел узнать, как вы себя чувствуете.
Он указал на окно и сказал что-то, что Чечилия перевела таким образом:
- Сегодня дует сирокко, а когда дует сирокко, ему всегда нехорошо.
Я спросил:
- А почему вы не ходите в свой магазин? Ведь это отвлекало бы вас, вам не кажется?
Я увидел, как он сделал робкий жест несогласия, а потом ответил все тем же способом, то есть показав на свое горло и лицо. Чечилия сказала:
- Он говорит, что не ходит в магазин, потому что клиентам было бы неприятно увидеть его таким изменившимся, и это отразилось бы на торговле. Он говорит, что пойдет туда, как только почувствует себя лучше.
- Вы как-нибудь лечитесь?
Он снова что-то сказал, и дочь снова мне перевела:
- Его облучают. Он надеется, что через год будет здоров.
Я взглянул на Чечилию, желая понять, какой эффект произвели на нее эти душераздирающие иллюзии, но ни на ее круглом лице, ни в ее невыразительных глазах, как обычно, нельзя прочесть было ничего. Я подумал, что Чечилия не только не осознает, что отец умирает; что бы она ни говорила, она не понимает по-настоящему даже то, что он болен. Вернее, она отдает себе в этом отчет, но не больше, чем в черной дыре на потолке гостиной: дыра как дыра, болезнь как болезнь. За нашей спиной прозвенел голос матери:
- Все готово, прошу садиться.
Мы сели за стол, и мать, извинившись за отсутствие служанки, сама пустила по кругу супницу с макаронами. Взглянув на клубок жирных красных макарон в фарфоровой посудине, я подумал, что и еда тут похожа на все остальное - какой-то она выглядела лежалой и несвежей. Я с отвращением жевал невкусные макароны, накручивал их на вилку с пожелтевшей и болтавшейся костяной ручкой и от души завидовал всем остальным, особенно Чечилии, которые пожирали их с большим аппетитом. Мать Чечилии налила мне вина, и я с первого же глотка понял, что оно прокисло; в ответ на просьбу о воде мне налили в другой стакан минеральной, которая тоже оказалась несвежей, то есть теплой и без газа. Неприятное чувство, которое я испытывал во время еды, еще более усилилось от разговора, который мать, единственная из всех сидящих за столом, пыталась со мной поддерживать. Понятное дело, она сразу же решила, что, помимо традиционных разговоров о развлечениях, у нас с ней была единственная общая тема - мой предшественник по урокам рисования Балестриери. В середине обеда, когда после невкусных макарон я жевал кусок жесткого подгоревшего мяса с гарниром из овощей, заправленных плохим оливковым маслом, она пронзительным своим голосом начала меня допрашивать.
- Профессор, вы ведь знали профессора Балестриери, не правда ли?
Прежде чем ответить, я посмотрел на Чечилию. Она тоже на меня посмотрела, но мне показалось, что она меня не видит - таким пустым и уклончивым был ее взгляд. Я сухо сказал:
- Да, немного я его знал.
- Такой добрый, такой милый человек, такой интеллигентный. Настоящий художник. Вы даже не представляете, как потрясла меня его смерть.
- А, да, - сказал я, не особенно задумываясь, - ведь он был не так уж стар.
- Едва исполнилось шестьдесят пять, но выглядел он на пятьдесят. Мы были знакомы всего два года, но мне казалось, что я знала его всю жизнь. Он стал буквально членом семьи. Он был так привязан к Чечилии! Говорил, что считает ее чем-то вроде дочери.
- Точнее было бы сказать - внучки, - поправил я ее без улыбки.
- Да, внучки, - механически поправилась мать. - Подумать только, ведь он даже не хотел брать денег за уроки. За искусство, говорил он, не платят. Как это верно!
- Может быть, - сказал я с натужным юмором, - вы хотите сказать, что и мне следовало бы давать Чечилии уроки даром?
- Ну что вы! Я только хотела объяснить, до какой степени Балестриери любил Чечилию. Вы - совсем другое дело. А Балестриери, тот просто умирал от Чечилии!
На языке у меня вертелось: "И даже умер". Вместо этого я сказал:
- Вы часто виделись?
- Часто? Да чуть ли не каждый день! Он был в доме своим человеком, и за столом для него всегда было приготовлено место. Но вы не должны думать, что он был навязчив, напротив!
- То есть?
- Ну, он всегда старался не остаться в долгу. Принимал участие в тратах, покупал то одно, то другое. И еще посылал сласти, вино, цветы. Говорил: "У меня нет семьи, и ваша семья - теперь моя семья. Считайте меня своим родственником". Бедняга, он был в разводе и жил один.
В этот момент Чечилия сказала:
- Профессор, дайте мне ваши тарелки, и ты, мама, и ты, отец.
Забрав все тарелки - четыре глубокие и четыре мелкие, - она вышла из комнаты.
Как только она исчезла, отец, который, внимая посмертной хвале Балестриери, воздаваемой женой, то и дело поглядывал на меня своими полными ужаса глазами, сделал знак, что хочет что-то сказать. Я слегка к нему наклонился, и больной, открыв рот, с жаром произнес несколько слов, которых я не понял. Мать, не говоря ни слова, поднялась, подошла к буфету, взяла там записную книжку и карандаш и положила на стол перед мужем.
- Напиши, - сказала она, - профессор тебя не понимает.
Но отец энергичным жестом оттолкнул книжку и карандаш, смахнув все на пол.
Мать сказала:
- Мы-то его понимаем, но новые люди почти никогда. Мы столько раз просили его писать, но он не хочет. Говорит, что он не немой. Пусть так, но если люди тебя не понимают, все-таки лучше было бы писать, не правда ли?
Отец бросил на нее яростный взгляд и снова принялся что-то мне говорить.
- Он говорит, - грустно, словно смирившись с неизбежным, перевела мать, - что Балестриери ему не нравился. - Покачав с искренним огорчением головой, она добавила: - И что он только ему сделал, этот бедняга!
Муж снова что-то сказал, очень энергично. Мать перевела:
- Он говорит, что Балестриери вел себя в нашем доме как хозяин.
Теперь муж посмотрел на нее почти что с мольбой. Потом с отчаянным порывом, именно так, как делает это немой, когда страстно хочет, чтобы его поняли, открыл рот и снова выдохнул мне в лицо эти свои непонятные звуки. Я увидел, что Чечилия, которая в этот момент как раз вошла в комнату, внимательно на меня взглянула.
Мать сказала:
- Муж говорит глупости. Вы поняли, что он сказал?
- Нет.
Мне показалось, что некоторое время она колебалась, потом объяснила: