Скука - Альберто Моравиа 2 стр.


В сущности, я его совсем не знал, потому что он вечно где-то путешествовал; последний раз, когда я его видел, волосы у него были уже почти совсем седые, а все еще молодое лицо изрезано тонкими глубокими мор­щинами; тем не менее он продолжал носить легкомыс­ленные галстуки бабочкой и клетчатые костюмы времен его молодости. Он приезжал и тут же уезжал, вернее убегал от моей матери, с которой ему было скучно; по­том возвращался, вероятно затем, чтобы раздобыть де­нег для нового побега, потому что у самого у него не было ни гроша, хотя и считалось, что он занимается "экспортом-импортом". В конце концов однажды он не вернулся. Сильный порыв ветра перевернул в одном из внутренних морей Японии ferry-boat с сотней пассажи­ров, и отец оказался в числе утонувших. Что делал он в Японии, был ли он там в связи с "экспортом-импортом" или занимался чем-то еще, я так никогда и не узнал. По мнению матери, которая любит научные и наукообразные определения, у отца была дромомания, то есть страсть к перемене мест. Может быть, этой мании, объясняла она, словно размышляя вслух, был обязан он и своею стра­стью к маркам, этим крохотным ярким свидетельствам многообразия и обширности мира; отец собрал прекрас­ную коллекцию, которую она продолжала хранить, тем более что география была единственным предметом, ко­торый она хорошо изучила в школе. Мне казалось, что мать рассматривает дромоманию отца как сугубо инди­видуальную и малосущественную особенность; меня же именно эта особенность заставляла испытывать поис­тине братское сочувствие к его патетической, почти стершейся и чем дальше, тем больше стиравшейся из памяти фигуре, в которой, мне казалось, я различал, во всяком случае в сфере отношений с матерью, черты не­которого сходства с собою. Но, как понял я позднее, сходство было чисто внешним: отец действительно стра­дал от скуки, но избавлялся от нее в счастливом бродяж­ничестве, переезжая из страны в страну; иными слова­ми, его скука была самой обычной скукой, которая про­ходит от новых и необычных ощущений, Да и в самом деле, достаточно сказать, что отец верил в мир, во вся­ком случае географический, в то время как я не мог поверить даже в существование бокала.

Однако мать не пожелала углубляться во все эти тон­кости и решила, что, без сомнения, узнает в моей скуке то легко излечимое уныние, которое когда-то осложняло ее отношения с мужем: "К сожалению, от отца ты взял больше, чем от меня", - твердо сказала она мне как-то однажды. "А я знаю, что, когда на вас это находит, луч­шее средство - расстаться. Так что уходи, уезжай куда угодно, а когда все пройдет, возвращайся".

Я сразу же с облегчением ей ответил, что в мои наме­рения вовсе не входило куда-нибудь уезжать: путеше­ствия меня совершенно не интересовали. Мне просто хотелось уйти из дому и зажить самостоятельно. Мать возразила, что это глупо - жить отдельно, когда в моем распоряжении роскошная вилла, в которой я к тому же могу делать все, что захочу. Но я уже решил воспользо­ваться подвернувшимся случаем и резко ответил, что уйду прямо завтра, ни на минуту не задержавшись. Таким об­разом мать поняла, что это серьезно. И ограничилась лишь тем, что с горечью ко всему привыкшего человека заметила, что даже в тоне моего ответа она узнает отца; так что ладно, пусть я делаю, что хочу, и живу там, где вздумается.

Оставалось решить денежный вопрос. Как я уже го­ворил, мы были богаты, и до сих пор я пользовался своего рода неограниченным кредитом: когда мне нужны были деньги, я брал их со счета матери. Однако мать, полагая, что повторяет со мной опыт, уже проделанный с отцом, которому она давала денег достаточно для того, чтобы он мог уехать, но недостаточно для того, чтобы остаться вда­ли от нее навеки, сухо ответила, что с этой минуты она определит мне месячное содержание. Я ответил, что о лучшем и не мечтаю; а когда она, скрывая неловкость за раздражением, назвала сумму, которую собиралась мне назначить, я тут же сказал, что готов удовольствоваться и половиной. Мать, видимо, приготовившаяся к спорам того рода, что бывали у нее с отцом, которому всегда было мало, очень удивилась моему неожиданному беско­рыстию. "Но, Дино, на такие деньги невозможно про­жить!" - невольно воскликнула она. Я ответил, что это мое дело, и, чтобы не изображать из себя аскета, добавил, что надеюсь вскоре начать зарабатывать живописью. Мне показалось, что мать взглянула на меня с сомнением: я знал, что она не верит в мои способности как художника. Несколько дней спустя я нашел студию на виа Маргутта и переехал туда со всем своим имуществом.

Как и следовало ожидать, перемена местожительства ничего не изменила в моем душевном состоянии. Как только прошло первое облегчение, которое обычно сле­дует за всякой переменой, меня, как и прежде, стала пе­риодически одолевать скука. Я сказал: "как и следовало ожидать", потому что, конечно же, можно было предви­деть, что скука не рассеется только оттого, что я переме­нил квартиру; ведь не говоря об остальном, я мог считать себя богатым не только потому, что обитал на Аппиевой дороге, но и потому, что располагал определенной сум­мой денег. То, что я не желал ими пользоваться, дела не меняло: многие богачи, если они скупы, тратят лишь кро­хотную часть своих доходов и живут бедно, однако нико­му не придет в голову считать их из-за этого бедняками.

Таким образом, первая моя идея, вернее, сделавшая­ся навязчивой мыслью догадка о том, что скука и связан­ное с нею творческое бессилие объясняются жизнью в доме матери, постепенно сменилась другой, еще более навязчивой: отказаться от собственного богатства попро­сту невозможно; быть богатым - это то же, что иметь голубые глаза и орлиный нос; тончайшими нитями богач связан со своими деньгами, которые окрашивают в цвет денег даже его решение ими не пользоваться. И в самом деле, ведь я не мог даже отнести себя к категории бедня­ков, которые когда-то были богаты: я был богач, который лишь притворяется бедным перед собою и перед людьми.

То, что дело обстоит именно так, я доказывал себе следующим образом. "Что делает настоящий бедняк, ког­да у него нет денег? Умирает с голоду. Что делаю в таком случае я? Иду просить помощи у матери. И даже если не иду, все равно меня нельзя считать бедным - разве что сумасшедшим. К тому же, продолжал я, в моем случае нет даже ничего особенного. Это самый заурядный слу­чай: ведь я не отказывался от материнских денег, я толь­ко ограничивал себя самым необходимым. По отноше­нию к настоящим беднякам я находился в том заведомо нечестном, привилегированном положении, в котором находится богатый игрок по отношению к игроку бедно­му: первый может проигрываться до бесконечности, вто­рой - нет. Но главное: первый может действительно "иг­рать", то есть развлекаться, в то время как второй должен непременно стремиться выиграть".

Трудно пересказать, чту я испытал, обдумывая все эти веши. Я чувствовал себя жертвой каких-то низких козней, против которых ничего не мог предпринять, по­тому что не знал, где и когда напущена на меня эта порча. Иногда я вспоминал евангельское изречение: "Легче вер­блюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому по­пасть в Царствие Небесное", и спрашивал себя, что же все-таки значит быть богатым. Богатый - это тот, у кого много денег? Или тот, кто родился в богатой семье? Или тот, кто всю жизнь прожил и продолжает жить в обще­стве, ставящем богатство выше всего на свете? Или тот, кто считает, что самое главное в жизни - это богатство, и при этом не важно, хочет ли он разбогатеть или сожале­ет о том, что богат? Или как в моем случае, богач - это тот, кто, будучи богатым, не хочет им быть? Чем больше я над этим раздумывал, тем труднее мне было определить точный смысл положения и предназначения человека, которого можно назвать богатым. Разумеется, всего это­го не было бы, если бы я сумел избавиться от своей ис­ходной навязчивой мысли, будто испытываемая мною скука ведет свое происхождение от богатства, а творче­ское бессилие - от скуки. Но все наши мысли, даже са­мые рациональные из них, уходят в темную глубину чув­ства. А от чувства избавиться не так легко, как от мыслей: мысли приходят и уходят, чувства остаются.

Вы, конечно, можете мне на это сказать, что все дело в том, что я был плохим художником, хотя и (редкий случай) сознающим свое ничтожество. Это верно, но это не все. Разумеется, я был плохим художником, но не по­тому, что не умел писать картины, которые нравились бы людям, а потому, что чувствовал - мои картины не вы­ражают меня, то есть не дают мне ощущения связи с окружающим миром. А ведь рисовать-то я, между про­чим, начал именно для того, чтобы развеять скуку. И если я продолжал скучать, стоило ли продолжать рисо­вать?

Если не ошибаюсь, от матери я съехал в марте тысяча девятьсот сорок седьмого года; и вот прошло более деся­ти лет, и я, уничтожив свою последнюю картину, решил бросить живопись. И сразу же скука, которую занятия живописью хоть как-то сдерживали, навалилась на меня с неслыханной силой. Я уже говорил, что скука - это прежде всего потеря связи с окружающим миром; так вот, в эти дни мне не хватало связи не только с миром, но и с самим собой. Я понимаю, что всё это вещи труднообъяснимые, и попытаюсь прибегнуть к помощи сравне­ния: в течение всего того времени, которое последовало за решением бросить живопись, я был для самого себя чем-то вроде несносного попутчика, которого путеше­ственник неожиданно обнаруживает в своем купе в са­мом начале длинного пути. Купе старого типа, то есть не сообщающееся с другими, поезд остановится только на конечной станции, и, следовательно, наш путешествен­ник вынужден терпеть общество ненавистного соседа до самого конца. Ну а если отбросить сравнения, то можно сказать так: скука, пусть даже слегка смягченная заняти­ями живописью, изглодала мою жизнь до такой степени, что не оставила во мне живого места, и стоило мне бро­сить живопись, как я незаметно превратился в развали­ну, в какой-то жалкий бесформенный обрубок. Теперь, как я уже говорил, главным в моей скуке стало ощущение полной невозможности наладить связь с самим собой, а между тем я как раз и был тем единственным в мире человеком, избавиться от которого никакими силами не удавалось.

Я стал в ту пору ужасно нетерпелив. Что бы я ни делал, все мне не нравилось или, казалось, не заслужива­ло внимания; с другой стороны, я не представлял себе, что могло бы мне понравиться или по крайней мере хоть ненадолго меня занять. Я только и делал, что приходил в студию и тут же уходил под любым ничтожным предло­гом, какой только мог придумать, чтобы оправдать свой уход: пойти за сигаретами, которые были мне не нужны, или выпить кофе, которого мне совсем не хотелось, или купить газету, которая меня не интересовала, или схо­дить на выставку, которая не вызывала у меня никакого любопытства. С другой стороны, я чувствовал, что все эти предлоги есть не что иное, как отчаянная попытка смены личин, которыми прикрывалась моя скука; так что иной раз я даже не доводил начатое до конца, и вмес­то того, чтобы купить газету, или выпить кофе, или схо­дить на выставку, я, сделав несколько шагов, возвращал­ся в ту самую студию, откуда с такой поспешностью вы­шел минуту назад. Но и в студии, разумеется, меня под­жидала скука, и все начиналось сызнова.

Я брал книгу - у меня была маленькая библиотека, я всегда был усердным читателем, - но она очень скоро выпадала у меня из рук: романы, статьи, пьесы - вся литература мира сводилась в конце концов к одной-единственной странице, которая не в силах была удержать моего внимания. Да и почему она была обязана его удер­жать? Слова - это символы вещей, а именно с вещами у меня рвалась всякая связь в минуты скуки. Я откладывал книгу или в припадке ярости швырял ее в угол и призы­вал на помощь музыку. У меня был прекрасный проиг­рыватель, подарок матери, и сотня пластинок. Но кто сказал, что музыка непременно должна "действовать", то есть что она способна заставить себя слушать даже само­го рассеянного человека? Тот, кто так сказал, был нето­чен. Потому что мои уши отказывались не только слы­шать, но и слушать. И потом в тот самый миг, когда я выбирал пластинку, меня парализовала мысль: какой же должна быть музыка, чтобы ее можно было услышать даже в те минуты, когда тебя одолевает скука? Кончалось тем, что я выключал проигрыватель, бросался на диван и начинал думать о том, что бы мне еще сделать.

Больше всего меня поражало, что я не хотел делать решительно ничего, страстно при этом желая сделать хоть что-нибудь. Все, что я собирался сделать, тут же предста­вало передо мною - как сиамский близнец с братом - в паре со своею противоположностью, которая отвращала меня в той же степени. В результате я чувствовал, что мне не хотелось видеть людей, но и не хотелось оставаться в одиночестве; не хотелось сидеть дома, но и не хотелось выходить; не хотелось путешествовать, но и не хотелось продолжать жить в Риме; не хотелось рисовать, но и не рисовать тоже не хотелось; не хотелось бодрствовать и не хотелось спать; не хотелось заниматься любовью, но и отказываться от нее тоже не хотелось, и так далее. Я гово­рю "чувствовал", но точнее было бы сказать, что я чув­ствовал это с отвращением, омерзением, ужасом.

Время от времени среди приступов скуки я спраши­вал себя: а может быть, я просто хочу умереть? Это был резонный вопрос, раз уж мне так не нравилось жить. Но и тогда я с изумлением замечал, что хотя мне и не нрави­лось жить, я не хотел также и умирать. То есть принцип альтернативных пар, которые, как в каком-то мрачном балете, дефилировали перед моим внутренним взором, продолжал действовать даже в ситуации крайнего выбо­ра - между жизнью и смертью. В действительности же, думал я иногда, мне не столько хотелось умереть, сколько не хотелось продолжать жить так, как я жил до сих пор.

Глава первая

Переехав на виа Маргутта, я сумел побороть то не­объяснимое, почти суеверное отвращение, которое вну­шала мне вилла на Аппиевой дороге, и установил до­вольно регулярные отношения с матерью. Я ходил к ней раз в неделю, завтракать, так как это было то время дня, когда я мог быть уверен, что застану ее одну; я сидел у нее часа два, слушая обычные ее рассуждения, которые знал наизусть и которые касались двух предметов, един­ственно ее занимавших: ботаники, то есть цветов и пло­дов, которые она выращивала в своем саду, и денежных дел, которым она посвящала все свое время с тех пор, как вступила в сознательный возраст. Разумеется, мате­ри хотелось, чтобы я навещал ее чаще и в другое время, тогда, например, когда она принимала друзей или при­надлежащих к ее кругу людей из общества, но после того как я раза два твердо отклонил ее приглашение, она, по– видимому, смирилась с редкостью моих посещений. Ра­зумеется, смирение это было вынужденным и могло ис­чезнуть при первом же представившемся случае. "Когда-нибудь ты поймешь, - частенько замечала мать, го­воря о себе в третьем лице, что у нее всегда было верным признаком чувства слишком живого для того, чтобы она желала его скрыть, - когда-нибудь ты поймешь, что твоя мать не из тех женщин, которым наносят визиты по долгу вежливости и что твой настоящий дом здесь, а не на виа Маргутта".

В один из таких дней, вскоре после того как я бросил рисовать, я отправился к матери на обычный свой ежене­дельный завтрак. Хотя, если сказать правду, завтрак был не совсем обычный: на этот день приходился мой день рождения, и мать, боясь, что я позабуду, напомнила мне об этом уже утром, поздравив по телефону в характерной для нее забавной манере, - казенной и церемонной: "Се­годня тебе исполняется тридцать пять. Поздравляю и от души желаю счастья и успехов". И тут же сказала, что приготовила для меня сюрприз.

Итак, где-то около полудня я сел в свой старый рас­хлябанный автомобиль и двинулся в путь через весь го­род, как всегда с чувством неловкости и внутреннего протеста, которое нарастало по мере того, как я прибли­жался к цели. Со все усиливающейся душевной трево­гой я выехал наконец на Аппиеву дорогу, окаймленную на всем ее протяжении зелеными лужайками, кипари­сами, пиниями и руинами кирпичных зданий. Ворота парка, в котором стояла вилла матери, находились при­мерно на середине дороги, по правую руку, и я, как всегда, поискал их глазами, как будто надеялся, что они каким-то чудом исчезли и я могу спокойно продолжать ехать дальше, до самого Кастелли, а потом вернуться в Рим, в свою студию. Но нет, вот они, распахнутые спе­циально для меня, специально для того, чтобы остано­вить и затянуть меня внутрь, когда я буду проезжать мимо. Я сбросил скорость, резко повернул и, ощущая глухое и мягкое подпрыгивание колес на гравии, въехал в кипарисовую аллею. Незаметный подъем вел к вилле, которая виднелась в глубине, и, глядя на маленькие чер­ные кипарисы, на их крутые пыльные завитки, на при­земистый красный дом, словно прикорнувший под не­бом, затянутым серыми перистыми облаками, похожи­ми на комки грязной ваты, я снова ощутил в душе тот тоскливый ужас, который чувствовал всегда, направля­ясь на свидание с матерью. Подобный ужас испытыва­ет, наверное, человек, собирающийся совершить что-то противоестественное; словно въезжая в эту аллею, я воз­вращался в лоно, которое произвело меня на свет. Я попытался подавить в себе это неприятное ощущение возвращения вспять и изо всей силы нажал на клаксон, сообщая о своем прибытии. Затем, описав на гравии полукруг, остановил машину на подъездной площадке и вышел. Почти сразу же дверь первого этажа отворилась, и на пороге появилась горничная.

Я никогда прежде ее не видел; мать упорно нанима­ла для нашего огромного дома прислугу, которой едва хватило бы на пятикомнатную квартиру и которая по­этому никогда не задерживалась надолго. Новая гор­ничная была высокая, с широкими мощными бедрами, огромным бюстом и странными, то ли слишком корот­ко, то ли просто плохо подстриженными, волосами (та­кие волосы бывают у заключенных или выздоравливаю­щих после тяжелой болезни), с бледным веснушчатым лицом, которое из-за огромных очков в черной оправе, полностью скрывавших глаза, выглядело угрюмым. Еще я отметил рот, похожий на раздавленный цветок бледно-розовой герани. Я спросил, где мать, а она, в свою очередь, спросила у меня, очень мягко:

- Вы синьор Дино? - Да.

- Синьора в саду около парников.

Назад Дальше