И тут наконец на сцене появляется опять тот волшебник в черном – Ротбарт. И с ним девушка Одиллия (спасибо, Глебсон). Колготочник тут же оживляется, начинает кружить вокруг Одиллии (она тоже вся в черных одеждах, как волшебница) и тоже очень высоко прыгает, задирает ноги. Балет, в общем. Жаль, что Ленки Караваевой здесь нет, ей бы понравилось это озеро, наверное. И Ольге Витальевне – тоже. Она мне сказала на прощанье: "Петербург – это город большой культуры. И еще это – город Петра, а значит, Петенька, это немного и твой город".
Я смотрю, как скачут по сцене колготочник с черной балериной, и вспоминаю своего папу – на озере.
Мой папа очень сильный и очень добрый. Мама всегда раньше говорила – запомни, Петенька, твой отец невероятно добрый человек. Потом она стала говорить немножко по-другому – "твой отец слишком добрый человек, с ним трудно жить". Не понимаю. Добрый – это же хорошо. Всегда все хотят добрую маму, доброго папу, добрую учительницу.
А у мамы это слово – "добрый" – получилось какое-то обидное.
Папа любит лес, природу, рыбалку и охоту. Он не любит магазины, театры, гостей – все, что любит мама. И поэтому им вместе трудно. Бабушка Вера (папина мама) мне сказала, что мама совсем другой, чем папа, человек, а бабушка Таня (мамина мама) сказала, что папа никогда не думает про маму, а всегда хочет убежать в свой лес и палить там по глухарям.
Но ведь в лесу правда хорошо. Мне нравится. Мне нравится наш лес, Урал – и наши невысокие горы, и озеро. Папа очень ловко умеет разводить костер, и еще он срезал мне удочку и научил ловить рыбу. Первую рыбку я поймал почти сразу, как закинул удочку, но мне стало ее жаль, и поэтому папа ее отпустил обратно, в озеро.
Я смотрю на тонкий, ужасно тонкий нос Глебсона и думаю, что он (Глебсон, а не его нос), скорее всего, не умеет разводить костер и ловить рыбу – с ним на озере было бы нечего делать. На этом озере, в театре, он как дома, зато папу я здесь представить не могу: наш папа не любит балет. Я очень устал обо всем этом думать. Одиллия с Ротбартом обманули колготочника, и он начал вытанцовывать с ней вместо своей лебедини. Обманутая лебединя тоже выпорхнула на сцену, колготочник понял, что ошибся, но было уже поздно. Занавес закрылся, и они все начали выходить и кланяться – особенно долго кланялась Одиллия, как будто бы не знала, что это нескромно – так хвастаться собой. Ольга Витальевна всегда говорит: "Первый "А", не хвастайтесь и не перебивайте друг друга, это некультурно". Но Одиллия все улыбалась и кланялась, приседала, под мышками у нее было черно от пота.
Вот сейчас мама снова умчится курить. Еще из-за этого они с папой постоянно ссорились. Папа никогда не курил и всегда говорил маме: "Разве я думал, что у меня будет курящая жена?" А мама ему отвечала странно: "Любишь меня – люби мой зонтик!"
Еще папа не любил мамину подругу Наташу. Она не разрешала себя называть "тетя Наташа", а только – Наташа, как будто девочка. Я ее, наоборот, всегда очень любил, она красивая и хорошо пахнет, и мне в ней не нравилось только то, что она всегда просила показать ей мой дневник. А потом листала его и смеялась, хотя там вообще-то нет ничего смешного.
Глебсон вот тоже – курит. Они с мамой вечерами подолгу курят на кухне, а меня заставляют пораньше ложиться спать.
В антракте китайская женщина исчезла – Глебсон снова перегнулся через меня и шепнул маме: "Отряд не заметил потери бойца". Начинался последний, третий акт.
Я смотрю на озеро, на то озеро, что на сцене, смотрю, как лебединя и колготочник танцуют друг с другом, и вспоминаю другое озеро – наше с папой. И тут я засыпаю и вижу страшный сон под музыку – будто бы Глебсон живет теперь в нашем доме и он стал моим папой. Кажется, я кричу во сне, потому что мама вдруг берет меня на руки и начинает плакать, и все вокруг в театре, наверное, думают, что она плачет от музыки и оттого, что колготочник так высоко задирает ноги и красиво прыгает. Глебсон тоже чуть не плачет, но тут наконец балет заканчивается, и снова все выходят кланяться, даже черная Одиллия, которой вообще-то в этом акте не было.
Я очень сильно хлопаю – от радости, что все это закончилось, и оттого, что сейчас можно будет пойти домой. Мы снова пройдем пешком через Дворцовую, потом чуть-чуть по Невскому и спустимся в метро – самое глубокое в мире. Никакого ресторана викингов со шкурами, конечно, уже не будет – слишком поздно, мне завтра в школу. На эскалаторе Глебсон будет заглядывать маме в глаза и поправлять свой шарфик, вытягивая шею, как голубь. Мама будет молчать и улыбаться одними губами. А я – вспоминать про Ольгу Витальевну и Ленку Караваеву и думать о том, что зима скоро закончится и что летом мы с папой и мамой, как в прошлом году, обязательно поедем на озеро.
Павел Крусанов
Как исчезают люди
…реки, которые нас уносят, наши дети легко переходят вброд.
Д. Григорьев
– Стоять! – Под ворота, ловко прогнув спину, просочилась кошка, но Рухлядьев был настороже. – Куда прешь, блошиная шкура!
Кошка замерла – не успев обрести естественную форму, она выглядела необычно длинной, словно бы еще текущей. Воспользовавшись замешательством нарушителя, Рухлядьев вскочил со стула и вылетел из каморки наружу. Кошка, округлив от ужаса глаза, сиганула прочь.
– Вот тварь, – огорченный скорым финалом, плюнул вахтер. – Звероморда драная.
Испуская сухие разряды нерастраченной злости, Рухлядьев снова скрылся в засаде…
Известно: в городе есть места, которых словно и нет вовсе. Стоит глухой забор, невзрачный и вечный, и люди привыкли: здесь забор, а то, что за ним – а за ним неизвестно что, – как бы вычеркнуто из наличия. Там – тайна, белое пятно. Больше того – такое пятно, о котором все забыли, которое словно уговорило всех, что его, как тайны, в помине нет: просто забор, и пусть за ним добывают из земли керосин или разводят енотов, пусть там бондарная артель или фирма вяжет метлы – все это вынесено за скобки. Вокруг – город, а там – пустота, обыденная настолько, что и размышлять о ней нелепо: привычка усыпила любопытство. Просто туда не ходишь, а значит, и жизнью этого пространства не живешь. И таких белых пятен, пусти, стряхнув морок, в дело отточенный взгляд, полно – как шпика в любительской, если обнажить срез.
За этим забором с чистенькими, из синего рифленого железа воротами как раз и скрывалась одна из тех пустот, что вроде бы и на виду, а вроде бы и нет ее. Забор был пристроен к задам долгого краснокирпичного здания в два полноценных этажа и один наполовину погребенный. В протяжном этом здании располагались магазин "Медтехника", мастерская по ремонту слуховых аппаратов и заведение с амбициями: "Ресторан-музей La Gvardiya". Некогда окрест и вправду квартировал лейб-гвардии Его Величества Семеновский полк, за что район по сию пору назывался Семенцы́. Дом фасадом выходил на Рузовскую, а тылы его с тайной зазаборной жизнью, автозаправкой, примкнувшей к забору автомобильной мойкой и шиномонтажом – на Введенский канал. За шиномонтажом была организована площадка с эстакадой, где соискатели автомобильных прав осваивали фигуры высшего пилотажа, – а там уже рукой подать до набережной Обводного. Рядом с площадкой стоял кирпичный трансформаторный сарайчик, окруженный зарослями полыни, чистотела и крапивы. Здесь, на площадке, оседлав старые резиновые покрышки, приспособленные инструкторами для разметки пространства и обозначения препятствий, вечерами собиралась детвора – такой уличный клуб с новостями, разговорами, отважно выкуренной сигаретой и дерзким глотком пива, сделанным из общей бутылки без всякого удовольствия, – чтобы попасть во взрослый мир, надо пройти много неприятных испытаний.
Первым на базу, как называли между собой площадку окрестные молодые люди, явился Гера. Для своих двенадцати лет он был маловат ростом (в шеренге на уроке физкультуры стоял среди мальчиков предпоследним, однако надеялся, что достаточно вырос за лето и, возможно, передвинется хоть на одну позицию к лидерам построения), но зато широк в обхвате – про таких говорят: легче перешагнуть, чем обойти. При этом полнота его была не рыхлой, а упругой и даже крепкой. За своеобразную стать и в гимназии, и во дворе его звали Глобус. Гера не переживал: могло быть хуже – Жирный, Сало или Пузырь; но нет – и там и там его уважали за самостоятельность и скрытую в его плотном теле силу, поэтому сверстники не торопились самоутвердиться за его счет.
Над Обводным висело солнце, еще довольно пылкое, несмотря на поздний август, – крапива у трансформаторной будки пыльно светилась в его лучах. На площадке было пусто. Частью члены клуба пребывали в отъезде по случаю каникул, но некоторые уже вернулись в город – родители спешили снарядить гимназистов в путь по новому учебному году.
Гера, вчера только прибывший с дачи на Ладоге, некоторое время назад договорился по телефону с Леней, прозванным товарищами Свинтиляй (смысл с первого предъявления не открывался), встретиться на базе, и вот – пришел, а Лени нет. Никого нет. Усевшись на стопку покрышек, Гера принялся разглядывать железнодорожную насыпь, тянущуюся от Царскосельского вокзала и переходящую над Обводным в мост с клепаными железными балками перекрытия. Перекрытия поддерживали гнутые металлические конструкции, тоже прошитые рядами крупных клепок. На мосту стоял красивый красно-белый тепловоз, низко гудящий работающим двигателем и, должно быть, ожидающий какой-то руководящей команды. Гера искал перемен, но ничего не изменилось за лето – ни насыпь, ни мост. Сетка ограды, отделявшая верхний край насыпи от железнодорожных путей, приветливо зияла знакомыми дырами-лазами – Гера с товарищами, вопреки запретам, не раз пробирался на разведку в те заповедные земли, густо заросшие травой и полные загадочного, наполовину ушедшего в землю мусора. Здесь следовало быть осторожным – обычно тут собирались старшие, и встреча с ними была чревата неприятностями. Дыры в сетке то и дело штопали колючей проволокой железнодорожные рабочие (держались кружева недолго), а тут за лето – ни одной новой латки.
Могучая машина пыхтела на мосту, но команды все не было. Удрученный отсутствием новизны в знакомом пейзаже, Гера принялся провожать взглядом несущиеся вдоль насыпи в обе стороны автомобили. Потом незаметно задумался, вспомнив, как вчера вечером, едва разобрав вещи после возвращения с Ладоги, отправился с родителями на день рождения к дяде Сереже, бывшему геологу и другу отца, который жил в Старой Деревне и, точно леший, всегда угощал гостей чем-то грибным. И не просто грибным, а, как утверждали старшие, изысканным. Отец решил не садиться за руль, и они спустились в метро. Когда механический голос объявил в вагоне: "Станция "Чкаловская". Следующая станция…", две видные девицы (Гера считал, что знает толк в женской красоте, хотя, конечно, относительно устройства этих существ имел вопросы), уже взрослые, окончившие, наверно, школу и учившиеся в институте, посмотрели друг на друга, и одна сказала: "Интересное название. Не знаешь, кто такой был этот Чкаловский?" Гера обомлел. Он не предполагал, что взрослые могут быть такими глупыми. Он дернул отца за рукав рубашки, тот взглянул на него сверху и улыбнулся – он тоже слышал. Воспоминание это наполнило Геру каким-то легким воздухом, и он почувствовал себя значительным. Пропустил даже, как укатил с моста красивый тепловоз.
Тут из-за торца краснокирпичного дома, смотрящего на Обводный, появился Леня, но задумчивый Гера заметил приятеля, когда тот был уже в двух шагах.
– Здорóво, Глобус, – по-взрослому протянул руку Леня.
Они были ровесники и учились в одном классе, хоть жили в разных дворах. Даже шорты у них были одинаковые – защитного цвета, с вместительными накладными карманами под клапанами на бедрах и такими же – на заду. В них, в эти карманы, влезала уйма всякой всячины. Очень удобно. Эти шорты купила Гере мама в магазине на Загородном. Лене они так понравились, что он упросил родителей купить ему такие же.
За лето с Леней произошли изменения. Черты лица его стали резче, он вытянулся и загорел каким-то нездешним каштаново-желтым загаром.
– Ого, – сказал Гера, пожав протянутую руку так, что та быстро ускользнула из его пятерни. – Тебя что, гуталином намазали?
Леня улыбнулся – грубость Гериных слов была показной и обиды не таила.
– Во Вьетнам летал с родаками, – весомо сообщил он. – Там знаешь, как жарит? Чуть зазеваешься – вся шкура облезет.
– Вьетнам – это где? – Гера учился прилично, но программу не обгонял, а политическую географию им еще не преподавали.
– Тоже мне – Глобус… Потом покажу на карте, – пообещал Леня, – такая колбаса вдоль океана… Во, гляди. – Он достал из кармана розоватую каменную фигурку раза в два побольше шахматной – пузатого лысого человечка с мешком в руке, толстощекого, улыбающегося пухлыми губами, с хитро прищуренными глазками на круглом лице. – На тебя похож. Смеющийся Будда называется. – Леня посмотрел на Геру и на фигурку, словно сличая их друг с другом. – На – это тебе, подарок.
Гера взял фигурку – она была увесистой и приятно лежала на ладони гладким боком.
– Мрамор, – со знанием дела пояснил Леня. – Там, во Вьетнаме, место есть такое – Мраморные горы. Торчат из земли громадины километр высотой, и все из чистого мрамора. Ну, как скалы. А вокруг все мастерские да лавки – вьетнамцы от этих гор отламывают куски и вырезают всякие штуковины. Хочешь – слона в полный рост, а хочешь – шашки с ноготь.
– Мраморные горы? Заливаешь, – из приличия не поверил Гера.
– Честное слово! – Леня возбудился от ничем не мотивированного недоверия. – А вьетнамцы все на мотороллерах – вжик-вжик… И на лицах повязки, чтобы от солнца не сгореть. И в океане они не купаются, а только ловят кальмаров и креветок на таких круглых лодках, точно на тазах. И фрукты там… У нас похожего и близко нет. Личи, допустим… Это… ну, словно виноградина в скорлупе. Или, к примеру, плод дракона – такой розовый кочан с яйцом внутри, а яйцо белое, в маковую крапинку. – Леня, будто воображаемый мяч, обхватил ладонями воздух, показывая размер яйца. – Хотя на вкус – так себе. Персик лучше.
Гера невольно испытал досаду – Леня за лето узнал и увидел что-то, что, как ему казалось, превосходило по значению его собственные впечатления. Однако поделать с этим ничего было нельзя. Разве что высмеять его слова, но этого Гера не умел. Он хотел при встрече рассказать Лене про коня Орлика, живущего в поселке на Ладоге у соседей Кудыкиных. Бабка Кудыкина была ведьма – об этом знали все в поселке, – она научила Геру одному смешному заклинанию… А Орлик был влюблен в козу Онайку и всюду ходил за ней, не сводя с козы зачарованного взгляда. Это был умный конь. Он катал на своей широкой спине не только детей, но и черного кота Барнаула, а кроме того, дружил с лосем, живущим в лесу неподалеку. Бывало, Орлик с козой Онайкой ходил в лес к лосю в гости, в самую чащу, где среди сосен стояли две огромные березы: одну звали Подопри Небо, а другую – Зацепи Тучу, – на спину Орлику вскакивал Барнаул, а позади за ними бежал петух, бросивший ради такого приключения всех своих кур. Обратно из леса Кудыкины вызывали компанию пронзительной дудочкой – это значило, что скотине задан корм и пора обедать. Гера хотел рассказать об этом Лене, но теперь, конечно, история про Орлика и Онайку померкла бы рядом с мраморными слонами в полный рост и соленым океаном. Хотя и Ладогу местные в поселке называли морем – так и говорили, отправляясь ставить или снимать сети: "Пошел в море".
Ничего рассказывать Гера не стал, он был гордым молодым человеком и не любил оказываться в положении, где мог бы сесть в лужу и выглядеть жалким.
– Спасибо. – Гера спрятал смеющегося Будду в боковой карман, сразу же потяжелевший и оттянувшийся. Он хотел сказать Лене что-то еще, о чем готовился поведать при встрече, что-то помимо истории про Орлика и Онайку, но мысль – штука летучая: не схватил – упорхнула.
На страже синих ворот, перед которыми то и дело мелькали выезжающие с заправки машины, стоял вахтер. Вернее, сидел – за воротами, сбоку, была сложена из пенобетона каморка с окном, через которое вахтер бросал в мир злые взгляды, следя, чтобы не запарковался у створки и не запер въезд-выезд приехавший на мойку лопух. Этот скуластый мужичок, обветренный временами года, был одарен неодолимой страстью: он ненавидел людей. Не абстрактно, как ошибку творения, а совершенно предметно – всех, кто оказывался рядом. И именно за то, что случай свел их мимоходом в непозволительной близости. Ненависть его имела колоссальный ресурс – окажись под рукой верстовой столб, он ненавидел бы и столб, однако живой человек лучше – больше поводов к ненависти. Живой человек и смотрит не так, и ходит не так, и скажет, как обделается, а иной, чего доброго, и постоит за себя, чем только раззадорит. При этом мужичок был хлипок, и случись драка, ему бы накидал и подросток. Будь его воля казнить, пожалуй, казнил бы всех, а без этого бессилие ненависти жгло его таким огнем, что на вахтере можно было бы сушить белье после стирки, не пыхай он сквозь поры зловредными миазмами.
Вахтера звали Рухлядьев. При скверном своем характере он и сам нуждался в презрении и ненависти, как обычные люди нуждаются в любви. Чувствовать себя живым, незряшным, занимающим важное место под солнцем означало для Рухлядьева постоянно находиться в поле презрения и гнева окружающих. И желаемого он добивался в два счета – ненавидеть его было легко, так как чувство это зарождалось исподволь, само собой, без усилий, такая мера заносчивости проглядывала из-под покровов его неудержимого фиглярства. Знавшие Рухлядьева люди смотрели на него как на плесень, и он не спорил, поскольку сам считал себя плесенью, но только благородной, как на сыре.
Так устроено, что всякий человек состоит из целого пучка – не меньше дюжины – никак друг с другом не связанных личностей, из которых лишь двум-трем удастся воплотиться. Явный избыток их, личностей, определен необходимой щедростью природы, вооружившей человека этим дремлющим арсеналом на всякий случай – черт знает в каких условиях ему придется взрослеть и отстаивать право на свет. Вот и получается, что в теле разрастается та душа, для которой обстоятельства оказались приемлемыми.
– Ну, дрянь! – Под воротами вновь показалась давешняя кошка, но Рухлядьев бдил. – Куда прешь, лишай ползучий!
Рухлядьев чертом вылетел из пенобетонной каморки. Ему казалось, что всех кошек в округе он давно распугал, да те и впрямь порядком не показывались, а тут – пожалуйста… На этот раз хвостатый нарушитель бросился вперед, внутрь охраняемой вахтером территории.