Не оглядывайся назад! - Владимир Максимов 12 стр.


Выдра оглянулась, но ходу не прибавила, оставляя на снегу черту от волочащегося хвоста.

– Не надо, – сказал Юрка, идущий рядом. – Некогда нам сейчас задерживаться. Солнце уже вон как высоко…

Я облегчённо вздохнул, как будто часть моего груза Юрка перенёс на свои плечи, а выдра минуты через две, прощально булькнув, соскользнула в воду, продолговато чернеющую среди белого снега и льда посредине реки.

Насторожившиеся было собаки опустили головы. Похоже, они понимали, что мы сейчас не на охоте, и спокойно трусили рядом…

В обступивших нас со всех сторон, как армия неприятеля, тревожных сумерках, так непохожих на предшествующий им яркий, солнечный, морозный день, мы добрались до "Бухенвальда". Зимовьё стояло за небольшим болотцем, угадываемым по неровности засыпанных снегом кочек, между которыми едва виднелась неизвестно кем и неизвестно когда оставленная извилистая тропка. Позади зимовья, словно крепостная стена замка, стоял угрюмо высокий плотный темный ельник.

При первом же взгляде на зимовьё, я уловил в его очертаниях что-то необычное, неладное… И только в следующий момент сообразил, что крыша на нём сдвинута в сторону и остатки дранья от неё лежат на углу невысокого сруба.

Недалеко впереди, рядом с тропой, валялась измятая и местами сплющенная двадцатилитровая металлическая канистра.

– Стоп! – негромко сказал Юрка, сняв с плеч панягу и пригнувшись, стал что-то рассматривать на снегу. Потом, с карабином в руках, он медленно и осторожно подошёл к канистре.

Я тоже освободился от паняги, искренне пожалев в этот момент, что у меня в руках мелкашка и что мой карабин упакован. Видимо, из-за этого мне и хотелось быть поближе к Юрке.

Рядом с тропой я разглядел, хоть и не свежие, почти уже запорошенные медвежьи следы.

А медведь зимой – только шатун. И это всегда очень опасно, ибо зверь от голода, от невозможности добыть себе пропитание становится не только злым, но и невероятно хитрым. Зимой косолапый, если, конечно, он успел нагулять нужное количество жира, должен сладко спать в своей берлоге, а не шастать по тайге в поисках пищи. Такой медведь обычно очень терпелив и может выслеживать добычу крайне долго, чтобы действовать потом наверняка.

Юрка показал мне канистру. Она была в нескольких местах пробита острыми когтями, словно сделана из картона, а не из металла. Глядя на вмятины, создавалось такое впечатление, что кто-то от безумной ярости пытался сотворить из канистры гармошку.

– Шатун… Явно это он здесь набезобразил – больше некому… Судя по следам – дня два-три назад… Крышу-то уж точно он содрал… Мог и в зимовье залечь, – задумчиво произнёс Юрка.

В это время с другой стороны зимовьюхи послышался истошный собачий лай.

Мы осторожно двинулись на панический призыв Шарика, который своим щенячьим, всё ещё ломким голосом, облаивал, судя по всему, крупного зверя, потому что в повизгивающих порою звуках слышался не только призыв, но и страх.

Шайба осторожно, с оглядкой, следовал за нами…

Невдалеке от зимовья, с обратной его стороны, уже в ельнике, мы обнаружили окоченевший труп некрупного – с чёрной шкурой и белой ласточкой волос на груди – гималайского медведя. Тут уже к звонкому и радостному теперь лаю Шарика присоединил свой "простуженный", не частый, впрочем, без азарта, бас и Шайба…

Медведь сидел, склонившись вперёд, словно что-то драгоценное держал в передних лапах, прижимая их к животу…

Точно такие же позы были и у тех, заблудившихся и замёрзших на болоте два года назад парней-охотоведов, изучавших повадки медведей-шатунов… Человек и зверь умирает одинаково…

Когда ребят нашли – они сидели то ли на корточках, то ли на высоких кочках (этих подробностей уже никто не помнил), лицом друг к другу, словно только что присели передохнуть. И старший обнимал за плечи, будто утешал, младшего. А младший прижимал свои руки к груди…

Старшему был двадцать один год – третьекурсник.

Младшему – девятнадцать. Второй курс…

Из-за того, что они так плотно, словно отдавая друг другу остатки тепла, прижимались друг к другу, птицы и не выклевали их глаза. А смёрзшееся сукно курток было им не по зубам. Вернее, – не по клювам…

Разомкнуть их прижизненные объятья оказалось делом невозможным. Слишком плотно спаял их мороз…

Они и возле зимовья потом, "ожидая" вертолёта, сидели ещё долго вместе, "сросшиеся" лбами, как сиамские близнецы…

Даже при беглом взгляде на медведя было видно, что отощал он до невероятности. "Вот уж действительно узник Бухенвальда". Наверное, при жизни шкура на нём болталась, как пальто на подростке, доставшееся от взрослого старшего брата или отца…

Судя по следам, он пытался добыть кабана. Однако одолеть сытого и сильного соперника ему оказалось уже не по силам. И в данном случае утешало только то, что погиб он в запале схватки, как герой, а не как нищий, где-нибудь под забором, от истощения, брошенный всеми…

Обе задние лапы "гималайца" были глубоко и ровно, как циркулярной пилой, прорезаны клыком кабана чуть ниже коленного сустава (что говорило о немалых размерах секача) и держались, казалось, только на нетронутой ими, дальше разреза, шкуре и сухожилиях.

Правда, вопреки обычному в таких случаях "ритуалу", кабан, видно, не успев даже как следует разъяриться в схватке, не стал добивать свою жертву, превращая всё в кровавое месиво, – ушёл. А медведь, истекая кровью и теряя последние силы, какое-то время полз по рыхлому снегу, загребая его передними лапами и оставляя в нём глубокую борозду от волочащихся сзади безжизненных лап…

Возле огромной лесины, как периной укрытой сверху снегом, он остановился. Видать, совсем изнемог. Преодолеть или обогнуть её он даже не попытался и, привалившись к ней спиной, окоченел.

– Хорошо, что кабана он встретил раньше нас, – сказал Юрка, криком отгоняя от медведя не в меру осмелевших в нашем присутствии собак, то и дело подскакивающих к поверженному зверю.

И даже его предсмертный оскал не вызывал теперь в душе тревоги – только жалость.

– Ладно, думай не думай, а ночлег, – похлопав одна о другую, перед тем как их надеть, рукавицы, – обустраивать всё равно надо, – сказал Юрка, вешая карабин на плечо и направляясь к зимовью. Я последовал за ним. А за нами побрели собаки…

Уже при неярком свете звёзд мы натянули и закрепили сверху, где зияла дырища, кусок брезента, которого все же не хватило, чтобы прикрыть её полностью. Убрали с нар нападавший и наметённый сверху и уже слежавшийся снег… Печь в зимовье лежала на боку, а труба была полностью сплющена…

– Значит, побывал он здесь… Конец "Бухенвальду", – не очень, впрочем, весело пошутил Юрка. – Придётся без огня ночевать. Чай завтра варить будем… Собак для сугреву – под бок…

Мы впустили Шайбу и Шарика в зимовьё. Всухомятку, все без исключения, сгрызли по сухарю и, сгрудившись на нарах, поплотнее прижимаясь друг к другу спинами (спереди, с двух сторон, собаки), попытались заснуть.

Животинкам это удалось почти сразу…

– Эх, сейчас бы хлеба ломоть, ещё тёплого, да с горячим сладким чаем. Да чтоб на хлебе масло сливочное, с палец толщиной, – вслух размечтался я.

– А не поплохеет? – урезонил Юрка. И после минутной паузы добавил: – Спим. Завтра день нелёгкий будет…

Я так и не понял, спал ли я в ту ночь или только прислушивался к себе, пытаясь понять, сплю ли?.. Мою грудь, живот и ноги – до колен согревал здоровенный Шайба ("Хоть на что-то сгодился"), которого я прижимал к себе, не снимая рукавиц… Но, поскольку мне снились сны – значит, всё же спал. Хоть и очень чутким, тревожным, поверхностным сном, готовым от любого постороннего шороха тут же прерваться.

В этом пограничном состоянии между сном и явью я провёл всю ночь. Сразу просыпаясь, когда Шайба, ворочаясь, пытался высвободиться из моих рук, норовя при этом, из благодарности за тепло, лизнуть меня в нос или ухо…

А снилось мне, насколько я помню, то бескрайнее белое безмолвие снегов, посреди которого я пытаюсь выстроить ледяной дом. То – как оживший вдруг, в тёмную полночь, медведь, на своих подгибающихся, не до конца перерезанных задних лапах крадётся к зимовью, словно злой колдун, намереваясь разодрать острыми, как бритва, когтями натянутый сверху брезент… И я вижу, что брезент, словно давно истлевшая материя времени, весь рассыпается в прах, и его холодная труха падает мне на лицо…

Я с трудом, ещё пребывая в состоянии холодящего душу ужаса, открываю глаза и чувствую рядом с собою что-то мохнатое, большое, тёмное… И лишь через секунду с облегчением соображаю, что это Шайба… А на лицо мне из угла низкого "потолка" осыпается изморозь…

Когда я снова погружаюсь в зыбкий сон, прерванная картина продолжается с того же момента, на котором прекратилась.

Вот уже в образовавшуюся над нами дыру, снова цепенея от ужаса, я вижу оскаленную, с белыми клыками, огромную, заполняющую почти весь просвет крыши, свирепую морду медведя.

С его клыков капает слюна… Вот-вот он перевалится к нам через сруб… Потом его голова вдруг начинает быстро удаляться, стремительно уменьшаясь в размерах и превращаясь в совсем нестрашный, а даже в чём-то комичный муляж небольшого зверя со стеклянными глазами…

Затем эти неподвижные мертвые глаза становятся живыми звёздочками, трепетно сверкающими в чёрном небе. Всё это я ясно вижу в проломе крыши, угадывая среди них созвездие Большой Медведицы. Над которым ярким фонариком горит Полярная звезда…

"Там Север, гнездовье холодов… Но почему же собаки не почуяли зверя? Не разбудили нас лаем?.. И как я попал сюда к Полярной звезде, где так холодно?.. Надо проснуться, надо открыть глаза… Я просто сплю…"

Открываю глаза и вижу скрюченные окоченевшие тушки собак… Боюсь повернуть голову в Юркину сторону, зная, что увижу там то же самое.

"Но почему тогда жив я?"

И вот я уже смотрю на всех откуда-то сверху, с недосягаемой высоты, хотя вижу всё отчётливо и ясно. Юрка, собаки, я сам продолжаем спать, скрючившись от холода, на нарах. А из этой космической выси, откуда я созерцаю всё это, в дыру брезента тянет мертвящий всё живое, леденящий каждую клетку, нестерпимый космический холод…

– Вставай, дрыхун! А то в сосульку превратишься! – слышу весёлый Юркин голос. – Я уже чай наладил.

Открыв глаза – вижу, что, кроме меня, на нарах больше никого.

У костерка, который разведён на листе старого ржавого железа, прямо посреди зимовья, дремлют собаки. Дым уходит вверх, в треугольную дыру, перемешиваясь с бледным утренним зимним небом… Давно сгнивший пол уже не различим на земле, постепенно поглотившей его.

– Чай – это хорошо! Очень даже хорошо, – улыбаюсь я Юрке, свешивая ногу с нар.

Выпускаю собак, усевшихся у двери – видно, приспичило – и сам выхожу вслед за ними, по той же надобности. Потом умываюсь чистым, лёгким, выпавшим ночью снегом.

Собаки, поставив свои метки, весело носятся вокруг меня, играют друг с другом, изображая извечный сюжет: нападение – оборона.

Умывшись и придя в себя, я с какой-то тоской смотрю на тёмный ельник за зимовьем, недалеко в котором, у колодины, "сидит" мёртвый медведь, теперь ещё и припорошенный снегом, словно поседевший за одну только ночь. Переставший быть "жгучим брюнетом". "А может быть, ночная вьюга просто соткала ему белый саван?.."

Выйдя на простор болотца, я ещё раз набираю в пригоршню чистого снега и до лёгкой красноты растираю им, незаметно превращающимся в воду, лицо, шею, уши…

– Эх, хорошо! И день сегодня, судя по всему, будет славный!..

Всё ночное, грозное куда-то быстро отступает, исчезает, как минутное видение…

– Кстати, надо не забыть вырезать у медведя желчный пузырь… За желчь в городе немалые деньги получим, – говорю я Юрке, вернувшись в зимовье.

– Да я уже всё сделал, – отвечает он.

* * *

"Сон был настолько прекрасным, что пробуждение можно было принять за трагедию… Именно поэтому, уже проснувшись окончательно, я всё ещё лежал с закрытыми глазами и переживал промелькнувшие передо мной события минутной давности…

Мы с Таей, совсем одни, стоим на широкой – выложенной из светлого, серого, разноразмерного камня – местами разрушенной стене Невицкого замка, построенного несколько веков назад, здесь – в Галицкой Руси, невдалеке от реки Уж…

Теперь это Закарпатье. И у развалин замка разместился "Международный молодёжный лагерь "Верховина". С современными корпусами, стоящими в некотором отдалении от него. Его грозных башен, маленького внутреннего дворика, толстенных стен…

Отсюда, с вершины невысокой горы, на которой замер замок, открывается такой чудесный вид!

У подножия крутого с этой стороны склона ужом вьётся неширокая, но быстрая река с белыми бурунчиками мелководий и тёмной спокойной водой, где поглубже… Изумрудные, пологие Карпаты с желтоватыми копёшками сена, разбросанными то тут, то там, одинаково ровно "причёсаны" косцами, словно это не склоны гор, а идеально подстриженные газоны английского парка.

Уже предосенний грустный ветерок слегка волнует тяжёлые длинные чёрные волосы Таи.

Она поворачивает ко мне своё прекрасное лицо и с лёгкой печалью говорит:

– Вот и ещё одно лето кончается… А сколько всего нам отпущено лет – мы, к счастью, не знаем… Завтра все разъедутся, и всё здесь опустеет до весны… – А после недолгой паузы. – И ты забудешь меня, надеюсь, правда, не так скоро…

"Нет, нет, нет! Никогда", – "кричу" я ей в ответ.

Но каждый раз мои едва произнесённые слова подхватывает очередной порыв ветра, унося их далеко от нас. И от сказанных слов остаётся только лёгкий шуршащий шум скатывающихся вниз по заросшему склону камней.

– Не говори ничего. Молчи, – продолжает Тая. – Не надо ничего обещать… Ведь мы ещё так мало знаем друг друга. Две недели здесь – это совсем немного…

Её красивое лицо с печальными глазами совсем близко от меня… Потом оно вдруг начинает расплываться, словно удаляясь куда-то. И только наши губы не желают расставаться. И всё не могут насытиться таким долгим, до перехвата дыхания, но таким невинным, чистым поцелуем, сотканным из благодарности, а не из страсти.

– У меня закружилась голова, – глухо говорит Тая, когда наши губы наконец размыкаются. – Боюсь, что мы свалимся вниз…

– Не бойся, – говорю я ей почти искренне. – Мы не упадём, а просто вместе полетим, как птицы…

Я беру руку Таи и чувствую, что мы оба легки и готовы к полёту…

На этом месте сон прервался…

Как жаль, что мы так и не взлетели над Карпатами и тёмной речкой Уж…

Как жаль, что, уже своей волей, нельзя вернуть чудесное видение, возвращённое мне кем-то из яви двухгодичной давности…

В доме темно, тепло, тихо…

Из-за закрытых, плотных ставней невозможно определить, то ли ещё длится ночь, то ли уже наступило утро, то ли новый день вовсю властвует на этом краешке земли, у самой кромки Татарского пролива.

"Раз все спят – значит, ещё ночь, – соображаю я. – Видимо, просто я очень рано проснулся, потому что уснул вчера сразу после обеда".

Прислушавшись к невесомой тишине, я обнаруживаю в ней немало звуков.

Где-то недалеко, может быть, на печи, мурлычет здоровенный хозяйский кот. Бродяжник – по определению деда. Бродя – в устах бабы Кати.

Зимой он не часто покидает родное жилище, всё больше греясь на печи. И иногда устраивая по ночам неимоверно шумную мышиную охоту…

Равномерные, хрипло-скрипучие звуки издают висящие на белой стене старинные ходики, каких не встретишь ныне в городах. С металлической, под еловую шишку, гирей, с деревянным футляром-домиком, из оконца которого уже давно не выскакивает навсегда обезголосевшая кукушка…

За дощатой перегородкой из широких досок, выкрашенных в бледно-синий цвет, посапывает дед Нормайкин. Почему-то вспомнился вдруг их спор со Степаном…

Тот доказывал, что зря мы не "стрелили" и не съели "собачку". А дед Нормайкин возражал ему скрипучим раскалённым шепотом: "Да рази можно, Степа, друга жрать?!"

– Олешка, однака, тоже друг. Самый лучший друг. Но, если нада, я олешка кушай, а шкурой его – согревайся, – парировал Степан. – Тайга свои законы пишет…

Своим грозным окриком, как гром прозвучавшим в ночи, их спор тогда прекратила баба Катя.

– Да угомонитесь вы, наконец?! Покою от вас нету! Спите!..

Баба Катя тяжело, со вздохом, перевернулась на другой бок, заскрипев пружинами кровати из своей крохотной "боковушки" с дверью на кухню…

Из этой комнаты сейчас, кроме несильного постанывания кроватных пружин, происходившего от равномерного дыхания весьма габаритной бабы Кати, никаких звуков больше не слышалось.

Я понял, что не хватало ещё одного, явного, засевшего в голове, звука, который слышался сквозь сон всю эту ночь.

Действительно, не было однотонного шума метели: с подвыванием ветра, ударами снежного крошева в ставни…

Теперь снаружи, за крепкими бревенчатыми стенами, стояла тишина…

Я вновь попытался думать о Тае, о нас с ней, о себе… Но мысли о счастливых днях нашей любви – любви искренней, взаимной, что само по себе уже – такая редкость, не хотели возвращаться, а уносились и уносили меня к горьким дням нашего прощания и мучительного для обоих расставания…"

Назад Дальше