Неприкасаемый - Джон Бэнвилл 5 стр.


Компания Ника, похоже, переместилась сюда в полном составе. Здесь был сам Ник, по-прежнему взлохмаченный, по-прежнему босой, в заправленной в брюки ночной рубашке, а также Лео Розенштейн в костюме-тройке, шелковые дафны и дейзи и даже плакавшая девица с покрасневшими глазами, но теперь хохочущая вместе со всеми. Все были пьяны и вели себя непристойно шумно. Увидев нас с Куэреллом, бросились к нам, кто-то крикнул что-то такое, отчего все рассмеялись. Куэрелл выругался и, круто повернувшись, пошел в сторону парка, задрав свою вытянутой формы голову и прижав руки к бокам. В своем темно-коричневом костюме с накладными плечами он походил на бутылку с популярным в то время соусом.

Удивительно, как трезвеешь, попадая в компанию людей пьянее тебя; постояв пару минут в этой пьяной орущей толпе, я почувствовал медный привкус во рту, заболела голова, и я понял, что остается либо еще выпить, либо остаток вечера пребывать в состоянии мрачной меланхолии. Ко мне привязался Бой и, обдав меня запахом чеснока, стал орать на ухо какую-то непристойную чушь о своем общении с матросом-негром ("…длинный, как, черт возьми, веревка!"). Я хотел поговорить с Ником, но им завладели девицы, шумно восхищавшиеся его босыми и очень грязными ногами. Наконец я отделался от Боя и нырнул внутрь галереи, в которой, хотя и было тесновато, оказалось меньше народу, чем снаружи, на тротуаре. В руке у меня обнаружился бокал с вином. Я находился в той стадии опьянения, когда все отчетливо видишь, но окружающее воспринимается в смешном, гротесковом ракурсе. Люди вокруг меня казались невероятно нелепыми созданиями, меня распирало от смеха при мысли о том, что человеческим существам приходится ходить на двух ногах, а не более естественным образом на всех четырех конечностях, и что практически всех, включая меня, снабдили бокалами, которые нужно было держать прямо и в то же время без умолку во весь голос болтать. Все это выглядело безумно весело и смешно, но в то же время до боли печально и трогательно. Я отвернулся от мазни русского художника, на которую, между прочим, и остальные не обращали внимания, и прошел в заднюю часть здания, где находились служебные помещения Уолли Коэна. Уолли, маленький кругленький человечек с пейсами ("Скромные кудри Шейлока" - слова Боя), потирая руки и елейно улыбаясь, без конца острил по поводу своего еврейства, называя своих единоверцев иудеями и обрезанными. Я подозреваю, что, как и многие знакомые мне евреи в те предвоенные годы, в душе он был антисемитом. Я наткнулся на него в запаснике. Он сидел на краешке стола, качая толстой ножкой и оживленно беседуя с темноволосой молодой женщиной, которая мне кого-то смутно напоминала.

- Виктор, старина! - воскликнул он. - У тебя такой затравленный вид.

Уолли еще подростком слыл марксистом, одним из первых подхватил этот вирус.

- Пил с Куэреллом, - ответил я.

- A-а, с тем самым, римским папой, - фыркнул он.

Молодая женщина, которую он не удосужился представить, сдерживая, как мне показалось, смех, скептически разглядывала меня. Невысокая, смуглая, ладно сложенная. Под глазами глубокие тени. Одета по тогдашней моде в платье свободного покроя из черного шелка с бронзовым отливом, мерцавшего на свету. Мне пришло в голову сравнение с блестящим панцирем жука-скарабея. Уолли продолжил разговор, и она постепенно отвлеклась от моей персоны. Он рассказывал о каком-то художнике, чьи работы недавно стали для него открытием, - Хозе Ороско или что-то вроде того. Уолли был одним из настоящих восторженных ценителей прекрасного, которые в то время еще появлялись на свет. Он погибнет семь лет спустя, защищая осажденный Мадрид в рядах бригады Корнфорда.

- Теперь осталось единственное, - говорил Уолли. - Народное творчество. Все остальное - потакание буржуазии, мастурбация на потеху средним слоям.

Я взглянул на молодую женщину: такие слова, как "мастурбация", не употреблялись с нынешней легкостью. Она, вяло усмехнувшись, сказала:

- Лучше бы ты заткнулся, Уолли.

Тот, ухмыляясь, повернулся ко мне:

- Что скажешь, Виктор? Ей-богу, это же сама революция врывается в страну угнетателей.

Я пожал плечами. С такими излишне развязными евреями вроде Уолли было трудно иметь дело; концлагеря еще не превратили снова это племя в избранный Богом народ. К тому же он всегда меня недолюбливал. Думаю, он знал, до чего я не люблю свое имя - оно подходило только джазменам да мелким жуликам, - и произносил его при каждом удобном случае.

- Уж если ты горой стоишь за социалистическое искусство, - заметил я, - то зачем выставляешь вон там эту белогвардейскую халтуру?

Уолли, ухмыляясь, поднял плечики и показал свои ладошки торгаша.

- На нее спрос, дорогой мой, спрос.

Шлепая по полу босыми ногами, прибрел пьяно улыбающийся Ник. Обменялся насмешливым и, как мне показалось, понимающим взглядом с молодой женщиной, и я тут же понял, кто она такая.

- Взгляните-ка на нас, - жизнерадостно произнес он, обводя широким взмахом неверной руки с бокалом стоявшую позади него компанию, а также Уолли, свою сестрицу и меня. - Вконец разложившаяся компания.

- Мы тут как раз ждали революцию, - подхватил Уолли.

Ник засмеялся. Я повернулся к Крошке.

- Простите, - сказал я, - мне показалось, я вас знаю, но…

Она лишь повела бровью и ничего не ответила.

Стены помещения были выкрашены в серовато-белый цвет, потолок представлял собой неглубокий купол. Два расположенных бок о бок грязных окна выходили на залитый ярким, прямо с полотен дельфтской школы, вечерним солнцем мощенный булыжником двор. К стенам прислонены покрытые клочьями пыли картины. Мне стало не по себе от вызывающего взгляда чуть выпуклых глаз Крошки, и я отошел порыться в картинах. Плоды несостоявшихся мод прежних лет, поблекшие, жалкие, незаметные: сады в апреле, странная, болезненного вида обнаженная фигура, несколько образчиков английского кубизма, все с мягкими углами и пастельными плоскостями. И вдруг - она, в облупившейся позолоченной рамке, с потрескавшимся лаковым покрытием, вызывающим впечатление, будто на поверхность картины аккуратно наклеены сотни высушенных ногтей. Даже при слабом свете с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что это такое. Я быстро поставил картину на место. Из глубины груди растекалась горячая волна; всякий раз, когда я впервые вижу настоящую картину, мне становится понятно, почему мы говорим о сердце как о местонахождении чувств. Дыхание почти остановилось, вспотели руки. Впечатление, словно я наткнулся на что-то непристойное; так со мною бывало в школе, когда кто-нибудь передавал под партой грязную картинку. Я не преувеличиваю. Мне никогда не приходило в голову разобраться в корнях моей реакции на искусство; довольно сложное и запутанное переплетение чувств. Я подождал, стараясь успокоиться, - алкоголя в голове как не бывало, потом, глубоко вздохнув, поднял картину и поднес к окну.

Никаких сомнений.

Уолли оказался тут как тут.

- Что-нибудь понравилось, Виктор?

Я пожал плечами и, стараясь казаться как можно скептичнее, принялся разглядывать манеру письма.

- Похоже на "Смерть Сенеки" кисти как его там? - неожиданно встрял Ник. - Мы еще видели в Лувре, помнишь?

Мне захотелось крепко двинуть его под зад.

Уолли подошел поближе и встал за плечом, дыша мне в затылок.

- Или еще одна работа того же автора, - раздумывал он вслух. - Когда он находил сюжет по вкусу, то цеплялся за него, пока не надоедало.

Теперь он сам заинтересовался картиной; мои рецензии его раздражали, но он с уважением относился к моим познаниям.

- На мой взгляд, это его школа, - сказал я и, как ни трудно было с ней расставаться, поставил картину на место.

Уолли недоверчиво глядел на меня. Его не надуешь.

- Если хочешь, - предложил он, - назначай цену.

Ник и Крошка сидели рядышком на столе Уолли в довольно странной расслабленной позе, грациозно и в то же время безжизненно болтая головами и ногами, будто пара марионеток. Меня вдруг стеснило их присутствие, и я промолчал. Уолли поглядел на них, потом на меня и, прикрыв глаза и лукаво улыбаясь, кивнул, будто понял мое затруднение, в котором я сам не мог разобраться: что-то относящееся к искусству вообще, и замешательство, и сильное желание - все перепуталось.

- Вот что скажу я, - произнес он. - Пятьсот фунтов - и картина твоя.

Я засмеялся; по тем временам это было целое состояние.

- Мне по карману сотня, - ответил я. - Видно же, что это копия.

Уолли принял одну из своих личин местечкового еврея: прищурил глаза, наклонил голову набок, поднял плечико.

- Что ты говоришь, приятель? Копия! Какая же это копия? - Он снова распрямился, пожал плечами. - Хорошо, триста. Самая низкая цена, на какую могу пойти.

Вмешалась Крошка:

- Почему бы тебе не уговорить Лео Розенштейна купить ее тебе. У него же куча денег.

Все взоры обратились на нее. Ник рассмеялся и, сразу оживившись, проворно спрыгнул со стола.

- Хорошая мысль, - заявил он. - Пошли поищем его.

У меня упало сердце (странное выражение; никогда не бывает ощущения, что сердце падает; я нахожу, что оно, когда чем-то встревожен, скорее раздувается). Ник учинит из этого дела балаган, Уолли полезет в бутылку, и я упущу счастливую возможность, пожалуй, единственную в жизни, стать обладателем пусть маленького, зато настоящего шедевра. Следом за Ником и Крошкой (между прочим, интересно, почему ее так прозвали - ее звали Вивьен. Имя такое же холодное и резкое, как она сама) я поплелся на улицу, где толпа уже поубавилась. Лео Розенштейн, правда, был еще там; прежде чем увидеть, мы услышали его сочный рокочущий голос. Он разговаривал с Боем и одной из шелковых блондинок. Они обсуждали то ли золотой стандарт, то ли политическую жизнь Италии, что-то вроде того. Словом, легкая болтовня на крупные темы - главная примета времени. От Лео исходила аура очень богатого человека. По-мужски привлекательный, рослый, широкоплечий, смуглое продолговатое лицо левантинца.

- Привет, Бобер.

Мне достался кивок, Крошке - острый оценивающий взгляд и подобие улыбки. По части внимания Лео был экономным.

- Лео, - сказал Ник, - мы хотим, чтобы ты купил Виктору картину.

- Правда?

- Правда. Это Пуссен, но Уолли этого не знает. Просит три сотни, можно сказать, почти бесплатно. Считай это хорошим вложением денег. Такая картина дороже золота. Бой, скажи ему.

Бой по непонятным мне причинам считался своего рода знатоком картин и при случае давал семье Лео советы в вопросах пополнения их коллекции. Мне было забавно представить, как они с отцом Лео, полным достоинства джентльменом с загадочным взглядом племенного вождя бедуинов, шествуют по выставочным залам, с важным видом задерживаясь у того или иного большого посредственного полотна, причем Бой всю дорогу давится смехом. Теперь же он расплывается в своей чудовищной улыбке: выпученные глаза, раздутые ноздри, опущенные книзу утолки толстых мясистых губ.

- Пуссен? - многозначительно переспрашивает он. - Звучит привлекательно.

Лео мерит меня недоверчивым взглядом.

- У меня есть сотня, - доложил я. Ощущение такое, будто ступаю на прогибающийся под ногой натянутый канат.

Когда Лео смеялся, можно было буквально увидеть каждый извергаемый изо рта звук ха-ха-ха.

- Ну так что? - нетерпеливо спрашивает Ник, переводя пьяный взгляд с Лео на меня и обратно, как будто это его игра, а мы тянем время. Лео обменялся с Боем немым взглядом, потом снова оценивающе взглянул на меня.

- Говоришь, подлинник?

- Поручился бы своей репутацией, если бы она шла в счет.

Натянутый канат зазвенел. Лео, снова рассмеявшись, повел плечами.

- Скажи Уолли, что пришлю ему чек, - произнес он и отвернулся.

Ник хлопнул меня по плечу:

- Видишь, я тебе говорил.

Его вдруг окончательно развезло. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья. Крошка сжала мне руку. Блондинка подошла к Бою и шепотом спросила:

- Кто такой Пуссен?

* * *

Действительно ли это было в августе, или же раньше? Вспоминаю белую ночь с нескончаемо долго светлеющим небом над парком и грязные тени на затихших улицах. Город вдруг оказался незнакомым мне местом, таинственным, необычным, как бы освещенным изнутри собственным темным сиянием. Ощущение было такое, будто мы, Ник, Крошка и я, пьяные, полусонные, взявшись за руки, бесцельно бродим уже много часов. Ник где-то нашел пару не по размеру больших ковровых шлепанцев, то и дело сваливавшихся с ног. Пока он возвращался и, бранясь и хохоча, снова всовывал в них ноги, его приходилось поддерживать. Осязание его цепляющихся за руку дрожащих костлявых пальцев как бы физически уравновешивало жар в голове, где, как в затемненной картинной галерее, витал образ картины, моей картины. Опасаясь похмелья, мы направились в клуб на Грик-стрит, куда нас провел Ник; у кого-то из нас - возможно, у Крошки - оказались деньги, и мы выпили несколько бутылок дрянного шампанского. Девушка в наряде из перьев, тихонько посмеиваясь, уселась к Нику на колени. Потом появился Бой и отвез нас! на вечеринку в квартире, расположенной в здании военного министерства - по-моему, это была служебная квартира одного из сотрудников. Из женщин была только Крошка. Бой, упершись руками в бока и с отвращением качая головой, стоял в облаках табачного дыма и, перекрывая пьяный гвалт, твердил: "Только поглядите на этих долбаных педерастов!" Когда мы потом вышли на Уайтхолл, занимался хмурый день, из свинцовых облаков того же цвета, что и круги под глазами Крошки, сыпался мелкий дождь. На тротуаре, опасливо глядя на нас, сидела огромная чайка. "Проклятый климат", - проворчал Бой. Ник уныло рассматривал свои шлепанцы. Я же испытывал светлую радость, какое-то блаженное состояние, вызванное не только приобретением, каким бы непостижимо чудесным оно ни было. Мы поймали такси и поехали к Нику завтракать. Бой с Ником обменивались мелкими непристойными сплетнями, которые они слышали на вечеринке, а я вдруг обнаружил, что в глубине заднего сиденья - неужели такси тогда были больше, чем теперь? - целуюсь с Крошкой. Она не сопротивлялась, как можно было в этом случае ожидать от девушки, и я в некотором смятении отодвинулся, ощущая на губах вкус губной помады и на кончиках пальцев гладкость и прохладу шелка. Она изучающе смотрела на меня как на новую разновидность известного ей вида. Мы молчали - видно, не было нужных слов. Хотя долгое время между нами ничего не будет, думаю, в тот момент мы знали, что на радость или на горе - как оказалось, больше на горе - наши судьбы навсегда перепутаются. Я повернул голову и заметил, что Ник, чуть заметно улыбаясь, пристально смотрит на нас.

* * *

Мисс Вандельер не звонила уже два дня. Может, потеряла ко мне интерес? Может, нашла объект, более достойный внимания. Я бы не удивился; думаю, моя личность не из тех, при упоминании которых у честолюбивого биографа учащается пульс. Перечитывая эти страницы, я поражаюсь, как мало я в них фигурирую. Конечно, всюду встречаются личные местоимения, служащие подпорками сооружению, которое я воздвигаю, но что можно увидеть за этим скудным материалом? И все же я, должно быть, производил более сильное впечатление, чем сохранила память; ведь были люди, которые меня ненавидели, и даже были немногие, которые утверждали, что меня любят. Мои скупые шутки находили ценителей - знаю, что некоторые считали меня остряком, однажды нечаянно я услышал, как меня называли ирландским острословом (по-моему, употребили именно это слово). Почему же тогда я так нечетко представлен в этих воспоминаниях и так много внимания уделяется в них подробностям? После долгих размышлений (странно, что в правилах пунктуации нет знака препинания, указывающего на длительные промежутки времени: в одном знаке могли бы поместиться целые дни, что там дни - годы) я пришел к заключению, что неизбежным результатом моего раннего обручения с философией стоиков была утрата необходимой живости ума. Жил ли я вообще? Иногда в голову закрадывается леденящая мысль, что все рискованные предприятия, все опасности, которым я подвергался (в конечном счете не так уж трудно представить, что в любое время меня могли убрать), служили для меня всего лишь заменой какого-то более простого, куда более естественного образа жизни, недоступного мне. Но если бы я не ступил в поток истории, кем бы я был? Ученым сухарем, все волнения которого ограничиваются такими сложными вопросами, как определение авторства, да размышлениями, чем бы сегодня поужинать (позднее Бой называл меня трусишкой). Резонно, но все равно такие объяснения меня не удовлетворяют.

Давайте попробуем подойти с другой стороны. Может быть, не философия, по которой я жил, а сама по себе двойная жизнь, которая поначалу многим из нас представлялась источником силы, подрывала мои способности. Мне известно, что о нас так говорили всегда, дескать, необходимость лгать и соблюдать конспирацию неизбежно развращает, подрывает нравственные устои и лишает возможности понимать подлинный смысл событий, но я никогда с этим не соглашался. Мы были новыми гностиками, обладателями секретных сведений, в глазах которых видимый мир являлся всего лишь грубым проявлением несравнимо более тонкой, более достоверной действительности - она доступна лишь немногим избранным, но ее неотвратимые суровые законы действуют всюду. Такой гностицизм на материальном уровне был эквивалентом фрейдистского понятия подсознания, этого непризнанного и необоримого законодателя, этого шпиона, таящегося в душе. Итак, для нас все было самим собой и в то же время чем-то еще. Таким образом, мы могли шумно разгуливать по городу, всю ночь пьянствовать и дурачиться, скрывая за таким легкомысленным поведением твердую убежденность, что мир требуется изменить и сделать это предстоит нам. При всей нашей распущенности мы воображали себя носителями куда более глубокой серьезности, отчасти по причине ее закрытости, нежели та, на какую было способно старшее поколение с его неуверенностью, аморфностью и нерешительностью и прежде всего с достойным презрения жалким стремлением выглядеть прилично. Пускай развалится вся эта бутафорская крепость, говорили мы, и если от нас требуется ее хорошенько встряхнуть, за нами дело не станет. Destruam et aedificabo, как заявлял Прудон.

Все это, конечно, было эгоизмом; плевать нам было на мир, лишь бы предоставлялась возможность кричать о свободе и справедливости и о тяжелом положении масс. Сплошной эгоизм.

Назад Дальше