А я, кроме того, испытывал воздействие других сил, неоднозначных, вдохновляющих, мучительных: например, одержимость искусством; сложный вопрос национальной принадлежности, неотступно сопровождавший меня всю жизнь; и глубже всего затронувшие меня темные, скользкие проблемы секса. "Эксцентричный ирландский шпион" - слова эти звучат как название одной из песенок, которую католики наигрывали в своих пивных, когда я был мальчишкой. Называл ли я эту жизнь двойной? Вернее назвать ее четверной… пятерной…
Всю эту неделю газеты изображали меня, признаюсь, довольно лестно, эдаким шпионом-философом, единственным интеллектуалом в нашем кружке и хранителем идейной чистоты. Дело в том, что большинство из нас имело довольно отрывочное представление о теории. Мы не утруждали себя чтением книг; за нас это делали другие. Увлеченными читателями были товарищи из рабочих - без самоучек коммунизм бы не выжил. Я знал несколько небольших вещиц - разумеется, "Манифест", этот великий звенящий клич, призыв к цели, принимаемой за действительность, - и решительно принялся за "Капитал" - опускать в названии определенный артикль для нас, высоко мнящих о себе молодых людей, было обязательным, поскольку произношение считалось echt deutsch (настоящим немецким), - но скоро это занятие мне надоело. К тому же приходилось читать много научной литературы, и этого было вполне достаточно. Во всяком случае, политика - не книги; политика - это деятельность. За стенами сухой теории двигались шеренги Народа, окончательного подлинного судьи, ждущего, когда мы его освободим и приведем к коллективизму. Мы не находили противоречия между свободой и коллективом. Единственным разумным средством получить свободу - а именно организованную свободу - была глобальная социальная инженерия, как ее называет старый реакционер Поппер. Почему в делах человеческих не должно быть порядка? На протяжении всей истории тирания одного лица не приносила ничего кроме хаоса и крови. Народ должен быть единым, слитым в одно огромное живое существо! Мы были подобны толпам якобинцев, выплеснувшимся на улицы в первые дни Французской революции в страстном стремлении к братству, и так крепко заключали в объятия Простого человека, что тот испускал дух. "Знаешь, Вик, - бывало, говорил мне, посмеиваясь, Дэнни Перкинс, - как бы повеселился мой старый отец, слушая тебя и твоих приятелей!" Отец Дэнни работал на шахте в Уэльсе. Умер от эмфиземы. Интересный человек, не сомневаюсь.
Как бы то ни было, изо всех наших идеологических образцов для подражания я всегда втайне предпочитал Бакунина, такого необузданного, безответственного, пользующегося дурной славой в сравнении с флегматичным, педантичным и диковатым Марксом. Однажды я дошел до того, что переписал утонченно ядовитое описание Бакуниным своего соперника: "Г-н Маркс по происхождению еврей. Он объединяет в себе все достоинства и недостатки этой одаренной расы. Робкий, как говорят, до трусости, он крайне злобен, тщеславен, сварлив и так же нетерпим к чужому мнению и деспотичен, как Иегова, бог его прародителей, и подобно Ему безумно мстителен". (Так кого еще он напоминает?) Не скажу, чтобы Маркс был по-своему менее свирепым, чем Бакунин; я особенно восхищался тем, как он в интеллектуальном плане разделался с Прудоном, чьи постгегельянство и деревенскую веру в маленького человека Маркс предал жестокому и исчерпывающему осмеянию. Следить за безжалостной расправой Маркса над своим неудачливым предшественником - занятие страшно захватывающее, все равно что наблюдать, как большой дикий зверь в джунглях погружает пасть во внутренности все еще бьющейся тонконогой жертвы. Насилие по доверенности - вот это вещь: возбуждает, удовлетворяет, не представляет опасности.
Как легко они, эти извечные битвы за душу человека, переносят нас в годы юности. И я, сидя здесь, за своим письменным столом, в эти последние дни, когда нетерпеливо ждешь прихода весны, довольно сильно возбужден. Кажется, пора выпить джину.
Покажется странным - мне действительно кажется странным, - но самым идейно заведенным в нашей компании был Бой. Боже, как он говорил! Без остановки, без конца, о надстройке и базисе, о разделении труда и тому подобной всячине. Вспоминаю, как во время воздушного налета, вернувшись под утро поспать у себя в комнатке на Поланд-стрит - небо окрашено в красный цвет, на улице шум пожарных машин и пьяные крики, - в гостиной на втором этаже нашел Боя и Лео Розенштейна: оба в полных вечерних туалетах сидят выпрямившись в креслах по обе стороны холодного камина со стаканами виски в руках и мертвецки спят; по выражению лиц с широко раскрытыми ртами было видно, что Бой долго и упорно оттачивал идеологическое оружие, заговорив до смерти и себя, и приятеля.
К вашему сведению, Бой умел не только говорить. Он был довольно активным организатором. В Кембридже брался за организацию союза прислуги и горничных и участвовал в забастовках городских водителей автобусов и рабочих канализации. О да, в этом отношении он посрамил всех нас. Я все еще представляю, как он шагает по Кингз-Пэрейд, спеша на митинг забастовщиков, - в рубашке с распахнутым воротом, старых грязных штанах, ну прямо фигура с московской стенной росписи. Я завидовал его энергии, смелости, раскованности - качествам, отсутствие которых начисто парализовало меня, когда дело доходило до практической активности, я имею в виду активность на улицах. Но в душе я его и презирал, - за крайне невежественное, как мне представлялось, применение теории к практике, точно так же как я презирал кембриджских физиков того времени за то, как они переносили чистую математику на область прикладных наук. Чему я до сих пор изумляюсь, так это тому, что мог посвятить себя такой, по сути дела, вульгарной теории.
Бой. Мне его не хватает. О, я знаю, что он строил из себя шута, был бессердечным, непорядочным, неряшливым, невнимательным к себе и другим, однако при всем этом обладал своеобразной - как бы сказать? - привлекательностью. Да-да, яркой привлекательностью, именно так. Когда ребенком я слышал об ангелах, то мысль об этих огромных, незримо присутствующих среди нас призраках меня и пугала, и зачаровывала. Мне они представлялись не бесполыми светлокудрыми существами в белых одеждах с мощными золотыми крыльями, как рассказывал мне о них мой приятель Матти Вильсон - о загробном мире и колдовстве Матти знал все, - а огромными черными неуклюжими мужиками, громоздкими при своей невесомости, любящими пошалить и помериться силами, которые могут нечаянно сбить с ног или переломить пополам. Когда однажды ломовая лошадь затоптала насмерть упавшего под копыта воспитанника детских яслей мисс Молино, я, замечавший все шестилетний мальчуган, знал, чья здесь вина; мне чудился стоявший над раздавленным мальчиком с беспомощно раскинутыми большими руками ангел-хранитель, не знающий, то ли сокрушаться, то ли смеяться. Таким был Бой. "Что я такого сделал? - восклицал он, когда всплывала на свет очередная совершенная им гадость. - Что такого я сказал?.." И конечно, всем ничего не оставалось, как смеяться.
Странно, но не могу вспомнить, когда я с ним познакомился. Должно быть, в Кембридже, но кажется, что он всегда присутствовал в моей жизни, был постоянной ее принадлежностью, даже в детстве. Каким бы единственным в своем роде он ни воспринимался, думаю, он принадлежал к определенному типу: карапуз, который щиплет девочек, доводя их до слез; заднескамеечник в школе, показывающий под партой свой стоячий… потерявший стыд гомик, моментально узнающий в других ту же склонность. Что бы о нас ни думали, между нами ничего такого не было. В начале тридцатых в моих комнатах в Кембридже как-то ночью наскоро случилось нечто похожее по пьянке, после чего я трясся со стыда и испуга, а Бой как всегда беззаботно махнул рукой; вспоминаю, как он спускался по полутемной лестнице в торчащей из брюк рубахе, многозначительно улыбаясь и игриво грозя пальчиком. Не отказывая себе в удовольствии пользоваться привилегиями, которые давал мир его родителей и людей их круга, он подвергал этот мир оскорбительному осмеянию (только что вспомнил, что его отчим был адмиралом; надо спросить у мисс Вандельер, известно ли ей). Дома он жил на отвратительном вареве - я до сих пор ощущаю запах, - которое готовилось из овсянки с молотым чесноком, но ежели отправлялся кутить, то всегда только в "Ритц" или в "Савой", после чего лез в такси и с шумом ехал в район доков или в Ист-Энд шататься по пабам в поисках, как он сам говорил, причмокивая губами, "подходящего мяса".
Он мог, если нужно, быть осмотрительным. Когда в летний семестр 1932 года мы вместе с Аластером Сайксом заварили кашу с "Апостолом", Бой оказался не только самым активным из нас троих, но и самым умелым заговорщиком. Ему также удавалось сдерживать чересчур смелые полеты фантазии Аластера. "Послушай, душа моя, - шутливо, но твердо говорил он, - сделай милость, заткнись, дай сказать нам с Виктором". И Аластер после минутного колебания, причем у него краснели уши, пыхтя как паровоз трубкой, так что летели искры, смиренно подчинялся, хотя был старшим. Он ставил себе в заслугу внедрение в организацию наших людей, но я уверен, что это было делом рук Боя. Перед обаянием Боя, одновременно светлым и порочным, было трудно устоять. (Мисс Вандельер много бы отдала, чтобы узнать подробности; даже сегодня мало что известно об "Апостоле", этом глупом юношеском клубе, в который принимали только самых "золотых" из кембриджской золотой молодежи. Будучи ирландцем и пока еще не голубым, мне стоило больших трудов и интриг, чтобы попасть туда.)
В тот семестр "апостолы" собирались у Аластера; поскольку он числился в постоянных научных сотрудниках, его апартаменты были просторнее, чем у остальных. Я познакомился с ним на первом курсе, еще когда считал, что у меня есть все задатки стать математиком. Этот предмет таил особую для меня привлекательность. Его методика и правила носили отпечаток сокровенной обрядности, такой же тайной доктрины, которую мне предстояло вскоре открыть в марксизме. Мне льстила мысль о причастности к особому языку, который даже в своей наиболее изысканной разновидности служит точным - хорошо, правдоподобным - выражением эмпирической реальности. "Математика выражает мир", - с нехарактерной для него высокопарностью заявил Аластер. Наблюдение за тем, чем занимался Аластер, в большей мере, чем слабые результаты на экзаменах, убедило меня, что мое будущее лежит в области гуманитарных, а не естественных наук. Такого чистейшего, отточенного интеллекта, как у Аластера, я больше не встречал. Его отец работал докером в Ливерпуле, и Аластер поступил в Кембридж по стипендии. Это был маленький вспыльчивый желчный человечек с большими зубами и копной ощетинившихся над лбом жестких черных волос. Ему нравились подбитые гвоздями башмаки и бесформенные пиджаки из какого-то особенного жесткого волосатого твида, который, похоже, мастерили специально для него. Первый год мы были неразлучны. Полагаю, мы были странной парой; что нас крепче всего объединяло, хотя мы ни за что не признались бы в этом, так это острое ощущение своего непрочного положения как чужаков. Один остряк прилепил нам прозвище Джекилл и Хайд, и мы действительно казались контрастной парой: я, долговязый уже заметно сутулящийся остроносый юнец, размашисто вышагиваю по главному двору, а за мной, попыхивая трубкой, на коротких ножках семенит маленький человечек в тяжелых башмаках. Меня интересовала теоретическая сторона математики, а Аластер имел талант к ее прикладной части. Он обожал технические новинки. Во время войны он обрел свое настоящее идеальное место в Блетчли-Парк. "Будто вернулся домой", - впоследствии тоскливо вспоминал он. Это было в пятидесятых годах, когда мы виделись в последний раз. Тогда ему подставили партнера в мужском туалете на Пиккадилли и на следующей неделе должны были судить. Высокое начальство Департамента издевалось над ним, на пощаду он не рассчитывал. В тюрьму он не попал: накануне суда ввел в яблоко (пепин Кокса, сообщалось в отчете; начальство, оно отличалось скрупулезной точностью) цианистый калий и съел его. Еще один нехарактерный поступок. Не знаю, где он мог достать яд, не говоря уж о шприце. Я даже не знал, что он был "голубым". Возможно, он и сам не знал, пока тот лопоухий из полиции со спущенными штанами не поманил его к себе из кабинки. Бедняга. Представляю его в последние недели перед смертью ворочающимся под купленными на распродаже армейскими одеялами в той мрачной комнатке неподалеку от Кромвель-роуд, грустно размышляющим над поломанной жизнью. Он расшифровал самые сложные шифры немецкой армии, и, несмотря на это, его затравили до смерти. И меня еще называют изменником. Мог ли я чем-нибудь ему помочь, использовать свои связи, замолвить слово перед сотрудниками, отвечающими за внутреннюю безопасность? Эта мысль меня терзает.
Так вот, Аластер действительно читал священные тексты. Те крупицы теории, которыми я обладаю, получены от него. Больше всего он отдавал себя делу Ирландии. Его мать-ирландка сделала из него шинфейнера. Как и я, он сожалел, что революция произошла в России, но я не соглашался с ним в том, что Ирландия была бы более подходящим полем боя, такая фантазия казалась мне абсолютно смехотворной. Он даже учил ирландский язык и мог на нем ругаться - хотя, признаюсь, на мой слух сам этот язык звучит как набор употребляемых к месту и не к месту ругательств. Аластер корил меня за недостаток патриотизма, не всегда в шутку обзывал меня грязным унионистом. Правда, когда однажды я стал расспрашивать, что конкретно он знает о моей родине, он заюлил, а когда я стал нажимать, покраснел - о, эти красные уши - и признался, что, в сущности, никогда не бывал в Ирландии.
Он не слишком дорожил обществом большинства "апостолов" с их шикарным произношением и эстетскими манерами. "Когда бы дошло до дела, вся ваша шатия заговорила бы на тайном жаргоне, - недовольно брюзжал он, вдавливая почерневший большой палец в жерло горящей трубки. - Долбаные школяры". Я беззлобно посмеивался над ним, но от Боя ему доставалось - тот в совершенстве копировал его ливерпульский диалект и накачивал пивом. По мнению Аластера, Бой не очень серьезно относился к нашему делу и, кроме того - что впоследствии оказалось удивительным предвидением, - был ненадежен. "Из-за этого Баннистера, - ворчал он, - мы еще все сядем в тюрьму".
Вот один снимок из пухлого альбома моей памяти. Тридцатые годы. Чай, толстые сандвичи и водянистое пиво, на дворе Тринити-Колледжа апрельское солнышко. С десяток "апостолов" - несколько младших научных сотрудников, как мы с Аластером, пара невзрачных преподавателей, еще несколько аспирантов, все до одного преданные марксисты - сидят в большой мрачной гостиной Аластера. Мы предпочитали пиджаки темных цветов, желтые портфели и белые рубашки с открытым воротом, за исключением, пожалуй, Лео Розенштейна, который неизменно щеголял в блейзерах из шикарных магазинов, что на Савиль-роу. Бой одевался более броско: запомнились темно-красные галстуки и лиловые жилеты, а в тот раз он был в гольфах в ярко-зеленую клетку. Он расхаживает взад и вперед по комнате, стряхивая пепел от сигареты на потертый ковер, и рассказывает о случае, слышанном мною много раз, который, как он уверял, сделал его гомосексуалистом.
- Господи, какой это был ужас! Бедная мать, задрав ноги кверху, визжит, а отец, громадина, без признаков жизни лежит на ней нагишом. Мне стоило адских трудов стащить его с матери. А какая вонь! Мне было двенадцать. С тех пор не могу взглянуть на женщину, чтобы не вспомнить большие белые, как рыбье брюхо, груди матери. Соски, вскормившие меня. До сих пор вижу во сне, как они косятся в мою сторону. Нет, я не Эдип и не Гамлет, можете поверить. Когда мать перестала носить траур и снова вышла замуж, я вздохнул с облегчением.
Для меня люди делились на два сорта, на тех, кого рассказы Боя шокировали, и тех, кого не шокировали, хотя никак не мог решить, кто больше заслуживал осуждения. Аластер завелся.
- Послушайте, мы же обсуждаем важное предложение. Испания становится новым театром военных действий, - Аластер, в жизни не слыхавший выстрела, страшно любил военный жаргон, - и нам надо определить свою позицию.
- Разве не ясно? - рассмеялся Лео Розенштейн. - Вряд ли мы на стороне фашистов.
В двадцать два года Лео унаследовал два миллиона, да в придачу имение Мол-Парк и особняк на Портман-Сквер.
Аластер принялся усердно возиться с трубкой; он недолюбливал Лео, но старался не показывать этого, опасаясь обвинений в антисемитизме.
- Вопрос в том, - уточнил он, - придется ли драться?
Поразительно, до чего много на протяжении тридцатых годов говорилось об участии в сражениях, по крайней мере в нашем кругу. Интересно, отличались ли таким же пылом сторонники умиротворения?
- Не будь дураком, - парировал Бой. - Дядюшка Джо этого не допустит.
Один малый по фамилии Уилкинс, забыл его имя, худосочный очкарик с запущенным псориазом, которому было суждено сгореть в танке под Эль-Аламейном, отвернувшись от окна со стаканом пива в руке, заметил:
- Судя по тому, что я на днях слыхал от одного человека, побывавшего там, у дядюшки Джо с избытком хватает дел, чтобы накормить людей у себя дома, и ему не до помощи загранице.
Молчание. Уилкинс допустил бестактность: говорить вслух о трудностях Товарищей было не принято. Сомневаться значило потакать буржуазии. Последовал противный смешок Боя.
- Поразительно, - сказал он, - как некоторые из нас не в состоянии раскусить пропаганду.
Уилкинс бросил на него злой взгляд и отвернулся к окну.
Испания, кулаки, козни троцкистов, расовые насилия в Ист-Энде - каким чуть ли не смехотворным анахронизмом все это выглядит сегодня и тем не менее как много мы мнили о себе и нашем месте на мировой арене. Я нередко думаю, что тех из нас, кто стал активными агентами, побудило к этому мучительное - невыносимое - смятение, порожденное отличавшими тридцатые годы бесконечными, до одурения, говорениями. Пиво, сандвичи, солнечный свет на булыжниках, прогулки по тенистым аллеям, поспешный, неизменно потрясающий секс - бесконечный мир удовольствий и уверенности в жизни, а где-то миллионы людей ожидала смерть. Как можно было думать обо всем этом и не…
Нет. Так не пойдет. Сантименты здесь ни к чему. Я уже говорил себе, что не должен подменять настоящее нашими вчерашними представлениями о значимости самих себя и своих дел. Значит ли это, что тогда я верил во что-то, а теперь ни во что не верю? Или что даже тогда веровал лишь ради веры, в силу некой неодолимой потребности? Что до последнего - несомненно. Волна истории пронеслась над нами, как пронеслась над многими подобными нам, оставив совершенно сухими.
- О, дядюшка Джо благоразумен, - говаривал Бой. - Вполне благоразумен.
В живых нет никого: ни отвергавшего приличия Боя, ни Лео с его миллионами, ни скептика Уилкинса, сгоревшего в пустыне в своей консервной банке. И я снова спрашиваю: а жил ли я вообще?