ГЛАВА 14
А вот, а вот и образ Джамилы - он возникает перед моими глазами, мутный и дрожащий, как будто проступающий в ванночке с фотопроявителем. Вот она - монеты звенят на вышитой груди, в носу зеленеет серьга, она несет нам в корзинке абрикосы сорта балади, самого замечательного в мире, если только научиться вытаскивать из них червей. Вот мать - дает ей черствый хлеб для кур. Отец раздражается и говорит, что раньше нужно покормить наших кур, а мать отвечает ему: "Есть на всех, Авраам. Есть и нашему, и ихнему". У Джамилы была кипрская ослица - высокая, белая и легконогая, и, когда она понесла от нашего осла, отец заметил: "Ну, поздравляю, наконец-то арабская баба породнилась с русской!"
Очевидно, мать излила свое сердце перед новой родственницей, потому что та бросилась ей на помощь. Стояли весенние дни, то и дело шли дожди, и Джамила велела матери вытащить во двор тазы и лохани и собрать в них воду последнего дождя, а назавтра принесла с холмов огромную охапку ромашек, приказала замочить их в собранной воде и помыть в ней голову. Так поступают феллашки, сказала она, когда хотят возродить любовь.
Мать последовала ее указаниям, и я до сих пор помню чудодейственное влияние, которое это мытье в дождевой воде оказало на ее волосы. Горьковатый, густой и влекущий залах поднимался от ее головы, светлые пряди сверкали новой глубиной оттенков. В тот день она расхаживала так, словно на ее голову возложили корону, в наивной вере, что запахи дождя и поля вернут в сердце отца прежнюю любовь. Мы с братом подсматривали, как она подогревала себе воду на примусе горелки, и молча плакала при этом, а потом сняла блузку и нагнулась над большим тазом. В этом тазу она мыла меня и Якова и, намыливая наши головы едким мылом "Наблус", приговаривала: "Закрой очи". У нее были чистый затылок, руки борца, широкие белые плечи и бледные, нежные девичьи соски. Ее белая кожа светилась в вечной полутьме пекарни, мускулы двигались на ее спине и длинных, выступающих лопатках. Ее волосы плавали в душистой воде карминно-золотистыми змейками. Лишь теперь, извлекая эти картины из темных закоулков своей памяти, я начинаю их понимать - дрожь ее пальцев, когда она подавала еду на стол, потухшие глаза, когда она месила тесто, боязливую улыбку, когда она смотрела в зеркало, ее детский хрипловатый шаловливый голос: "Авраам, Авраам, Авраам…"
Все мое детство и юность прошли в тени любви моего брата к Лее и ненависти отца к матери. Вначале я не понимал, потом отказывался понимать, а под конец понимание обрушилось на меня, схватило за шиворот и вышвырнуло из родительского дома на другой край земли.
ГЛАВА 15
С раннего утра в комнате отца смятение. Правильно ли он сделал, что спал всю ночь с открытым окном? Что надеть раньше - штаны или рубашку? И как ее положено застегивать? С нижней пуговицы вверх или наоборот?
Из кухни слышится звон посуды. Тия Дудуч уже ставит кастрюли на огонь. Из пекарни раздается шум - это мой брат Яков и наш кузен Шимон перетаскивают ящики с хлебом, готовя заказы к отправке. Лея, жена моего брата, спит в своей комнате. Трое их детей-каждый на своем месте. Младший сын, Михаэль, - в детской. Старший, Биньямин, - в своей могиле. Роми уже улизнула в город.
Как громко и стройно звучит пение просыпающихся птиц. Как и в дни моего детства, начинают бульбули, темными шариками нанизанные на ветки лимонных деревьев и электрические провода. Их оперенье всхохлено и ощетинено от предрассветной прохлады, желтые подгузники под хвостами - как насмешка над ритуальной строгостью черных ермолок на хохолках. Из поселка уже не доносятся, как бывало, крики петухов и утреннее мычанье голодных телят, но бульбули, как и в дни нашего прихода сюда, по-прежнему болтают каждое утро, рассказывая все одни и те же сны. Потом к разговору присоединяются воробьи и начинают петь, и их голоса выкатываются из горла, как хрустальные шарики. За ними просыпаются самцы черных дроздов и разевают свои оранжевые клювы в песнях, посвистываниях и подражаниях молитвам, ожидая, пока поднимется солнце, а с ним - хриплый галдеж соек, этих миловидных и драчливых садовых сорванцов.
Отец, в своей комнате на другом конце дома, снова оповещает громким голосом:
- Сейчас я спущу ноги с кровати и надену комнатные туфли. Потом я пойду в уборную, потом выпью кофе, а потом побреюсь. - Затем, после короткого молчания: - Нет! Раньше я побреюсь, а потом выпью кофе, потом немножко похожу, и тогда у меня будет хороший стул.
"Либо ты приедешь за ним ухаживать, либо я выброшу его из дома, - написал мне Яков. - Ты знаешь, что мы с ним никогда особенно не ладили, но сейчас я уже дошел до ручки. Он все время кричит, что у него боли. Ни один врач ничего у него не находит. Я не могу его больше выносить. Я никогда не выносил его, у меня и без него достаточно неприятностей. В конце концов, он твой отец тоже, так что будь добр, пожалуйста!"
И я, который не приехал на похороны матери и отсутствовал на обрезаниях сыновей моего брата, в тот же день собрал три чемодана, оставил на двери записку - этакую глупую, никому конкретно не адресованную остроту: "Пекарь уехал на месяц. Если припечет, обратитесь, пожалуйста, к лекарю - м-р Норстром, бульвар Хаусман, 66", - отправился поездом в Нью-Йорк и вылетел домой. У въезда в поселок я велел водителю такси ехать дальше и выгрузить мои чемоданы у входа в наш двор, а сам пошел пешком вдоль улицы.
Ощупывая, узнавая, мои воспоминания шли передо мной, повизгивая от волнения. Стоял ранний утренний час, и из крон казуарин и фикусов поднималось воркование горлиц, такое застоявшееся, будто оно завелось там годы назад и только теперь сумело вырваться из листвы на волю.
Маленькие крестьянские домики сменили хозяев, прибавили в летах, этажах и богатстве и превратились в шикарные виллы, покрытые холодной броней мрамора и коврами ползучих растений. Из-за пахучих живых изгородей неслись запахи кофе и первые посвистывания кофеварок, а из еще большего далека ко мне обращались позывные свежего хлеба моего брата Якова, подтверждая, что я вернулся, напоминая о себе и искушая своим обольстительным сладким пением.
Войдя в фотографию знакомого пейзажа, я поднялся в свой дом. Все ближе к объятиям брата, слезам отца и к своим собственным слезам. Возвращение домой? - вероятно, усмехаешься ты. А как же страдания? А волны? А гигантские скалы, которые швырял тебе вдогонку великан? И кто же твои Сцилла и Цирцея? И кто эта ждущая тебя женщина? Что вообще может быть банальней, чем возвращение домой? "Только книга о возвращении домой утомляет больше, чем само возвращение".
Ворота двора уже стояли настежь, и потрепанный грузовичок с открытой дверью маневрировал возле них, пытаясь заехать задним ходом, чтобы погрузить ящики с хлебом. Только сейчас я вспомнил, что на входе в деревню прошел мимо кладбища и не заглянул на могилы матери и Биньямина.
Во дворе был припаркован старенький пикап, выкрашенный в устрашающий желтый цвет и принадлежавший Роми, дочери моего брата, и мое сердце на мгновение остановилось, потому что в эту минуту сама Роми появилась на веранде при входе в дом. Светловолоса она и высока ростом, красива и широкоплеча. Какая жестокая причуда тоски. Одним махом она перепрыгивает через все четыре ступеньки и обвивает мою шею своими сильными руками. Целует меня в губы, слегка отстраняется и с удовольствием разглядывает с головы до ног. У нее лицо юноши, мягкие выразительные губы и широко расставленные, золотисто-голубые глаза, точно пестрые анютины глазки, "венчик золотой - венчик голубой", смеющиеся из-под светлых и дремуче-густых бровей.
- Что ты привез мне в подарок, дядя? - выдыхает она в мою шею.
Я вошел в пекарню, и вот уже мучная пыль снова раздражает мое горло, и гладкий запах бойи вместе с мощным кислым вкусом левадуры охватывают меня, и руки брата Якова сковывают мои плечи. Ибо что может быть сентиментальней, чем возвращение домой? Даже не книга, которая будет написана об этом.
Обнявшись и плача, мы пересекли двор, поднялись на четыре ступеньки веранды, вошли в дом и двинулись по длинному коридору к отцовской двери.
Он лежал в постели, в белой рубашке на голое тело, с зачесанными назад редкими волосами, с отеческой улыбкой, которая сразу же стала растворяться в слабом трепете губ, пока в их уголках снова не осталось ничего, кроме настоящего плача. Две исхудалые безволосые руки тянутся ко мне из постели, в то время как я стою перед ним на коленях, жалея и обнимая его.
Шакикира де раки, платок, пропитанный араком, уже повязан на его лбу, как белый флаг страданий, а из-под анисовой пелены ко мне крадется запах клея на конвертах его писем, запах коричневых старческих пятен, которые расцвели на его руках, запах морщин, выгравированных на его шее, докрасна выжженной раскаленной печью и пламенем любви нашей матери Сары.
- Ну вот, отец, он приехал, - нетерпеливо сказал Яков. - Он приехал, можешь уже снять эту тряпку с головы. Все и так видят, что у тебя боли, не плачь, я же тебе сказал, что он приедет.
Тонкий, нежный мальчик прятался за ногами брата, подсматривая за нами и перебирая пальцами старинное жемчужное ожерелье на шее. До сих пор я его ни разу не видел, кроме как на фотографиях, которые посылала мне Роми.
- А вот и Михаэль, - позвал я, наклонился к нему и поднял на руки.
Яков, увидел я краем глаза, весь напрягся, едва не бросился, чтобы забрать у меня сына, но тотчас взял себя в руки, натянуто улыбнулся и сказал:
- Пошли, я приготовил тебе комнату. Ты, наверно, хочешь поесть, помыться и отдохнуть.
Он приготовил салат и яичницу, нарезал свой хлеб, сварил сладкий кофе с молоком.
- Я наслаждаюсь, как тридцать хрюшек, - провозгласил я, и Яков дружелюбно спросил, из какой книги я цитирую сейчас.
- Быстро, все наружу, снимаемся в честь дяди! - Роми выгоняет нас на веранду. - Автоматический семейный портрет, - объясняет она, вся - буря и натиск. Она уже притащила кресла и лампы для подсветки, натянула простыни на стену. - Стань возле брата! - укоризненно сказала она мне. Шимон с Михаэлем на руках стоял по другую сторону Якова, и Роми, взяв большие фотографии матери и Биньямина, поставила их на колени сидевших в креслах отца и Дудуч, а сама стала возле меня. Все замолчали. - Смотреть в камеру! - Послышалось жужжанье механизма. Его крохотные песочные часы отсчитывали последние песчинки. Лезвия диафрагмы затаили дыхание. - Не смеяться! Не двигаться! Не дышать! - приказала Роми. - Кто шевельнется, мигом состарится.
Сфотографировались.
Потом я раздавал подарки. Отцу я привез четыре вида жидкости для бритья, две белых хлопчатобумажных рубашки и пару домашних туфель из тюленьей кожи. Брату Якову - чемоданчик с набором рабочих инструментов "Стенли" и усовершенствованный радиоприемник, чтобы он мог слушать далекие станции во время своей предрассветной "третьей стражи". Михаэлю я, по его просьбе, привез костюмы Ангела Смерти и "обыкновенного ангела", а также всевозможные приспособления для показа фокусов. Для Роми, кроме маленького "Олимпуса", который она просила, я купил новую треногу, альбомы фотографий Уильяма Клайна, Анселя Адамса и Хелен Левитт, а также нумерованный экземпляр из эмерсоновской серии "Жизнь и ландшафт Норфолка", что обошлось мне, как ты можешь себе представить, в изрядную сумму. Тии Дудуч - "безобразной карлице", как Роми ее называет, - я привез новое черное платье и черные туфли, чтобы скрасить ее старость, ее сыну Шимону - палку для ходьбы и три килограмма разных сладостей.
Яков приготовил для меня ту комнату, которая раньше была нашей общей спальней. Роми притащила туда мои чемоданы и изучила все мои костюмы и рубашки, перед тем как развесить их в шкафу.
- Мне нравится, как ты одеваешься, - сказала она.
И потом, увидев, как я неуверенно ощупываю все кругом, прыснула: "Они висят у тебя на шее, глупый!" Подошла ко мне и водрузила очки на мою переносицу. Она того же роста, что я, волосы такие же рыжие, и, когда она стоит передо мной, сладкое дыхание ее рта веет мне прямо в лицо. Она называет меня "дядя", а когда у нее хорошее настроение и она хочет мне понравиться, то "дяд-ненагляд".
- Давай сыграем, будто ты вкусная мышь, а я голодная кошка, - предлагает она.
- Давай сыграем, будто я персидский ковер, а ты чайная ложка, - отвечает дяд-ненагляд.
- Когда уже ты привезешь мне платье вместо линз?
- Когда ты научишься себя вести.
- Я ни на минуту не переставала соскучиваться за тобой, - сказала она. Хотя бабка умерла еще до ее рождения, она знает все рассказы о ней и так точно копирует ее неправильную речь, что при их внешнем сходстве это просто пугает. - А ты на меня не наглядываешься, - объявила она и, повернувшись ко мне спиной, продолжала раскладывать мои вещи в шкафу.
ГЛАВА 16
Прошло пятьдесят лет. Матери, здоровой и сильной, как бык, давно уже нет. Отец - маленький, болезненный и капризный - все еще жив. Гусь растерзан. Коляска приарха доживает свой век на задах пекарни. Мы с Яковом выросли, и каждый пошел своей дорогой. Он, если подытожить вкратце, женился на женщине, которую я предназначал себе, унаследовал пекарню, которую отец предназначал мне, родил троих детей и похоронил первенца. Я уехал в Америку, не женился, не родил сына и не потерял его. Вот, в сущности и вся история. Но, как сказано, "подробности всегда будут встречены с благодарностью" (и тут мне снова придется просить прощения за свою склонность к цитатам).
Пятьдесят лет прошло, но стрелки судьбы не сделали меня и моего брата-близнеца более похожими. Только толстые линзы наших очков утолщались одновременно и остались одинаковыми. Я все еще выше него на целую голову, шире в плечах, сильнее и сдержанней, более холодный и закрытый, и в то время как мои жесткие рыжие волосы едва прорежены сединой, черные волосы брата уже выпадают. Те годы, которые я провел в приятном доме, в удобной спокойной стране, в умеренном морском климате, в хлопчатобумажных костюмах из "Lands' End, в объятиях забавлявших меня, забавлявшихся мною и благодарных мне женщин, мой брат провел у пылающей печи, у холодной могилы сына, у запертой двери жены.
Подобно отцу и брату, я тоже зарабатываю на хлеб хлебом, но опять-таки я не пеку его. Я пишу о нем. Я отрекся от семейной традиции страданий, от ада печи и жара поддонов, от мертвой тяжести мешков с мукой. Мать, когда она была еще жива, прокляла меня и назвала "предателем". И действительно - я человек слов и рецептов. Прощайте, потрескавшиеся веки, обожженные ладони. Прочь от меня, кашель пекаря, оковы теста. Пошла вон, рычащая горелка.
Мне жаль, если я выгляжу оправдывающимся.
ГЛАВА 17
- Теперь я выворачиваю рубашку, - извещает отец из своей комнаты. - Вот так и вот так… Сначала правый рукав… теперь левый…
Старость возвращает отца к горечи детских сражений с окружающим миром. Он начинает заново обсуждать вопросы, на которые каждый уже ответил в младенчестве, - какой руке первой просунуться в рукав, как сделать, чтобы перёд свитера был действительно спереди. Полуслепой, с трясущимися руками, встает он на бой. Он воюет с мятежными шнурками, которые не желают продеваться в свои отверстия, с рубашками, которые издевательски отказываются застегиваться, с людьми, которые превосходят его ростом и разумом и лучше знают, что для него лучше.
Он долго и горько советуется - со мной, с собой, с героями своих воспоминаний - о своей склонности переворачиваться во сне. "Ведь как положено спать? Только на том боку, где сердце, - кропит он меня своими наставлениями. - Когда человек спит на животе, у него делаются камни в желчи, а когда на спине - то камни в почках".
- Какой ужас сделался из маленького мальчика, - бормочет он своему отражению в зеркале. Услышав это бормотанье, я не смог сдержаться от смеха, хотя в голосе отца звучало явное раздражение. Даже его собственное тело - эта расползающаяся груда взбунтовавшейся и коварной плоти - перешло на сторону врага и устраивает ему засады во тьме его старости, точно праотцу Иакову на переправе через ручей Йабок, каждый день удивляя его новыми каверзами - дрожанием пальцев, перебоями дыхания и памяти, плотинами запоров, которые даже его настойка из фиников в оливковом масле не в состоянии прорвать. А пуще всего - болью. Злобной, без оправданий и объяснений. "Старый человек, - сказал он мне, - старый человек плохо видит, плохо слышит, и вкус у него уже не тот. Только боль он ощущает совсем как молодой".
Он планирует и документирует свои действия, как заправский сапер. Глухое бормотанье словно испаряется с его кожи: "Сейчас я иду к столу… Медленно-медленно… Я отрезаю себе кусок хлеба… Осторожно… Намазываю его маргарином… Вот так… А сейчас я сяду кушать… Жевать медленно".
Но хуже всего - это домино, где он всегда проигрывает, потому что не перестает громогласно описывать, какие козни он задумал и какие камни прячет в ладони.
- Зачем ты это делаешь? - кипячусь я, сгребая камни и сбрасывая их со стола. - Ведь это секрет. Весь интерес домино в том, что мне не разрешается знать, какие у тебя камни.
- Зачем? - отвечает он торжествующе. - Совсем не затем, что ты думаешь. А затем, что я каждую минуту могу умереть, поэтому я хочу, чтобы все знали, какими были мои последние слова.
У него та же живая и цепкая память, что у меня. Вчера на меня накатило - я вошел в кухню и каким-то чудом возродил к жизни компот, который когда-то делала мать, тот самый, с черносливом, ломтиками лимона и айвой.
- Очень смачный компот, - провозгласила Роми, и все засмеялись. Именно так хвалила свой компот наша мать, потому что отец никогда не давал себе труда его похвалить. Он и на этот раз ел его с жадностью, но знакомый вкус возродил в нем давние страхи, и он то и дело искоса поглядывал по сторонам, словно "она", эта православная кобыла, подстерегала его в каком-то из углов.
Боязливый, беспокойный, преследуемый страхами человек. Каждое вставание с постели грозит превратиться в ночную авантюру, куда более опасную, чем тот его переход через пустыню. Сумрак ночи, дряблость тела и ослабевшая способность ориентироваться, объединившись, превратили дом в гигантский и запутанный лабиринт, в котором он не может найти ни конца, ни начала. Однажды ночью, рассказывал он мне смущенным и сердитым шепотом, он вышел из уборной и нащупывал дорогу от двери к двери, пока наконец не нашел свою комнату и не улегся. По прошествии нескольких минут он ощутил рядом с собой чужое тело и пришел в ужас. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз и даже пальцем боялся пошевелить. Только когда взошло солнце и его лучи проникли сквозь жалюзи, он позволил себе скосить глаза и увидел, что лежит в кровати своего умершего внука, а рядом с ним - его невестка Лея.
Свою комнату он мало-помалу превращает в маленькую квартирку, чтобы ему не нужно было из нее выходить и встречаться с другими людьми. Так удобнее всем. Шимон установил там для него мраморную доску, полки для посуды и раковину. Там он исследует свое тело, прислушивается к своим воспоминаниям, без конца варит кофе на маленькой газовой горелке и с гордостью предлагает его мне: "У вас в Америке нет такого кофе!"