Пока мы пьем, он снова рассказывает мне о гномиках боли, которые вторглись в его тело.
- Первый, кто понимает, что человек скоро умрет, - это его боль, - сказал он, - и тогда она покидает его и идет искать себе кого-нибудь другого. Так она нашла меня, и только так она меня покинет.
- Она приходит снаружи? - удивился я. - Я думал, что боль приходит изнутри.
- Снаружи, - отрезал отец. - Потом он начал расспрашивать меня о моем доме. - Опиши мне каждую комнату и все, что в ней есть, - попросил он. - И все это дают тебе книги? - удивился он. - И картины, и телевизор, и шкафы, и диваны?
- Это не так уж много, отец.
- А женщины из наших - ты их там встречал? - Я улыбнулся. Отец понял, что обходные пути не работают, и перешел во фронтальную атаку: - Но сейчас ты, может быть, захочешь жениться, ты, может быть, захочешь пекарню?
- Лея и пекарня - они Якова. - Я тоже заговорил, как мать, и лицо отца исказилось в гримасе.
- Пустема! - сказал он, поднял руку и приказал: - Не позволяй ей входить ко мне.
Я почувствовал, как тонкие лезвия жалости полоснули по моей груди. Его воспоминания, связанные с матерью, были настолько сильными и свежими, что он порой забывал, что она уже умерла.
- Ее уже нет, отец. Когда ты поймешь это?
Она умерла через год после того, как я уехал в Америку, от стремительного агрессивного рака той разновидности, которую способно было вырастить только такое тело, как у нее, - и я не приехал на ее похороны.
- Я понимаю, я понимаю, но она может обнять меня, сломать мне ребро, а ребро сейчас же прорежет легкие и селезенку. Она может задушить своими поцелуями, эта кобыла, она не такая, как наши женщины. Я не рассказывал тебе о Нисиме Алкалае? Как он умер от поцелуя женщины?
Он лежит на спине, посреди кровати, а я сижу у его ног. Его пятка лежит у меня на бедре, и я стригу ему ногти на ногах. В этой необычной позе я вижу, что в его ноздрях выросли пучки молодых черных волос.
- Постричь тебе волосы в носу, отец?
- Потом, - отвечает он. - Раньше ногти, потом волосы.
Ногти на его больших пальцах желтые и твердые, как кость, и постричь их можно только с помощью старых материнских садовых ножниц. Когда я кончил, он сел в кровати и сам постриг себе ногти на руках. Он стриг их медленно-медленно, высовывая и втягивая язык в такт движениям лезвий. Потом он собрал весь урожай состриженных ногтей в пепельницу и поджег их на маленьком алтаре, сложенном из спичечных головок, - средство от бесовских полчищ, которые имеют привычку собираться вокруг человека, который сам стрижет себе волосы или ногти.
Под конец он со стоном поднялся и проветрил комнату от запаха гари.
- Ничего уже не происходит впервые, и ничего не происходит только один раз в жизни. О чем легче думать? О том, что будет, или обо всем том, что уже было? А сейчас надень мне туфли и поедем к врачу. Чтобы не опоздать.
Я становлюсь перед ним на колени, натягиваю ему носки, затягиваю шнурки его ботинок и завязываю их двойным узлом, как он любит. Его речь ввинчивается в мои уши, бесконечная, как спагетти сарояновского парикмахера.
В отделении боли уже ожидают больные.
- Сейчас я усаживаюсь… Осторожней… Вытянуть ногу… - бормочет отец, с удобством устраивается на одном из стульев и с благодушным видом победителя улыбается своим соседям, которые отвечают ему холодными, сердитыми взглядами.
Подобно мужчинам у писсуаров, пациенты тайком косятся друг на друга, как будто сравнивают размеры своей боли. Каждый укутан в кокон своих страданий, их губы шевелятся, но голоса не слышны. Страдающие мигренью, недуг которых выдают лишь их зрачки, размером с булавочную головку. Люди с радикулитом, лица которых искажаются за секунду до укола боли. Больные раком поджелудочной железы, сложенные вдвое, точно перочинные ножи, грудь прижата к коленям, лица бледные и в поту. Каменотесы страданий, высекающие из собственной плоти губительный щебень почек и желчи. Некоторые из них еще молоды, и боль тренирует их тела для далекой смерти; другие стары, и боль для них - единственный родственник, который еще навещает их регулярно. Эти касаются и гладят себя с такой огромной сосредоточенностью, что трудно понять, успокаивают они свою боль или поощряют и взращивают ее.
- Боль - это разон. Справедливость, - объяснил мне отец с торжественной категоричностью, и внезапно, спустя пятьдесят лет после того, как руби отхлестал Якова, я понимаю, что в глазах отца боль есть не что иное, как механизм наказания, вложенный в природу человека при его создании точно так же, "как честь, и любовь, и память".
Врач вышел из своего кабинета и улыбнулся отцу. Он симпатизирует ему, хвалит иврит, которым отец изъясняется, и его внешний вид. Отцовские черные брюки всегда выглажены. Его туфли сверкают. На нем белоснежная рубашка. На его одежде не найдешь ни старческих пятен супа и мочи, ни выцветших следов пота, ни капель яичного желтка.
- Пошли, отец, - сказал я, - сейчас твоя очередь.
Больные подняли завистливые и негодующие лица, и врач подобно ангелу, ответственному за страдания, помахал пальцем.
- Всем болит, - сказал он. - Всем. Прошу вас, господин Леви.
Я тоже вошел.
- Как вы себя чувствуете, господин Леви? - спросил врач.
- Нехорошо, нехорошо.
Отцовский палец скользнул по ноге и поднялся от паха к животу, прочерчивая маршрут новой боли. Яков уже подготовил меня к этому визиту. "Ты только дай ему аудиторию, - сказал он, - и увидишь, на что он способен". С точностью и гордостью изобретателя отец описывает врачу пути своих страданий и их хитрые козни.
- Сначала такой слабый блеск в ноге, вот здесь, вроде пустяк, как будто зажглась маленькая лампа. Но я уже знаю эту мерзость. Она ползет медленно-премедленно, вверх по бедру, а оттуда, маленькими шажками, прокрадывается в мое нутро, усаживается там и ведет себя так, будто это я у нее внутри. Зиара мучений.
- Как она ползет? - спросил врач. - Как ползет ваша боль, господин Леви?
Все больные, сказал он мне потом, затрудняются описать свои боли словами. Всякий отчет начинается с "как"-"как нож, как огонь, как пила, как черные точки в теле". Он собрал любопытную коллекцию таких сравнений, записанных за больными: "как будто облако в животе", "давит, как зубы зверя", "маленькие бомбочки в голове", "как черный дым в печени", "как от любви, но в ноге". Красиво, правда? Красиво и непонятно. Вот вам абсурд, над которым стоит поразмышлять, господин Леви: сравнения - вещь настолько очевидная, что человек уверен, будто весь мир тоже обязан их понять.
- Есть вещи, которые я говорю - и все понимают. Например, боль, как веревки на руках, - сказал отец. - Но есть еще боль, как лимон в плече. И есть боль, как стыд в теле. Сыновья мои, господин доктор, этого не понимают, а вот вы, ваша честь, понимаете.
- В сущности, - воодушевился доктор, - боль превращает их в поэтов. Чтобы хоть один раз сходить в магазин, распрямившись, чтобы хоть одну ночь поспать спокойно, они открывают передо мной самую сокровенную свою сокровищницу. Сокровищницу метафор.
Наивный и милый человек - врач моего отца. Простак, который верит каждому слову.
ГЛАВА 18
Живая изгородь страстоцвета быстро сплелась вокруг нашего дома. Большие голубые глаза раскрылись в ней. За изгородью расстилались просторы открытых, смутно различимых полей, а еще дальше баловал и дурил расплывчатый, ускользающий горизонт. Там были еще и горы, на самом деле недалекие, но совсем уж невидимые для наших слабых глаз, и только сползавшие с них овраги да ветер, приносивший дальние дикие запахи, говорили об их существовании.
На новом месте все было другим. Поселку было всего три года, на его деревьях еще не появились завязи, и жители еще не видели плодов своего труда. Но для нас, беженцев из Иерусалима, здесь были приуготовлены чудеса и восторги. Здесь слышались странные и непривычно новые голоса: попискивание мышей в полях, вибрирующие соколиные крики в небе, мычанье и ржанье в хлевах и стойлах. Хриплых жаб из топких иерусалимских луж сменили веселые лягушки, празднично поющие поблизости, в долине ручья. У них были сверкающие, изящно изваянные тела, они прыгали в мелких лужицах, как танцовщицы, и умели петь двумя разными голосами, а когда попадали в клюв цапли - еще и третьим. Птицы самой причудливой окраски - сизокрылки, щурки и зимородки, - которые в Иерусалиме гнездились только в стеклянных шкафах из рассказов Лиягу о коллекции чучел Эрнста Гримгольца, здесь прыгали между растущими на воле, настоящими деревьями на берегах настоящего ручья. Сверчки, которые в Иерусалиме тянули лишь унылые песни нищеты, здесь громко и страстно стрекотали "любовные песни сладкозвучных певцов". Черные дрозды свистели в садах и посадках. Шакалы и волки выли на горе. Цветы сверкали на земле, а не сохли в альбомах паломников между переплетами из оливкового дерева.
Мать была счастлива. Ее руки трудились, не переставая. Похоже было, что она вообще не нуждается ни в отдыхе, ни во сне. Ночи напролет она месила и пекла, а днем обрабатывала свой участок и ухаживала за домом Каждое утро я просыпался под звуки ее шумных глотков и стонов удовольствия между ними: "Ух, хорошо!.. Ух, хорошо!.." В моих слабых детских глазах она выглядела взрослой, сильной и умудренной годами. Но сейчас я понимаю, что она была не только молодой и невежественной - в то время ей было двадцать четыре года, - но вдобавок ребячливой по самой своей натуре. Не раз случалось, что она убегала в поле играть с местными детьми в прятки, догонялки и пятнашки. У нее были быстрые, ловкие движения, и она швыряла тряпичный мяч сильно и точно. Ее повадки нравились далеко не всем.
"Люди говорят о тебе, пустема! - сердился отец. - Женщина не должна играть на улице, как дети".
Но мать носилась по двору от избытка счастья и силы, клокотавших в ее теле, громко распевала смешные полуграмотные песни, а когда видела, что мы наблюдаем за ней, гналась за нами и прижимала к груди сокрушительным прессом своих рук. Она никогда не понимала ненависти и отвращения отца и не чувствовала настороженности, которую вызывала у всех, - настороженности, которая прилипла к ней, как тень, последовала за ней из Иерусалима и мало-помалу обрела новую жизнь в пересудах женщин на новом месте. Прищуренные взгляды начали сверлить ее спину, и поджатые губы стали цедить ей вослед свою желчь.
Она развела за пекарней маленький огород. Оттуда веял запах чеснока, зеленого лука и помидоров. Она отвела к быку нашу первотелку, к которой отец боялся даже приблизиться. Четверо несушек и петух клевали под молодой шелковицей. "У петуха много жен, - объясняла она нам устройство мира, - а у гуся только одна жена." Ицхак Бринкер, наш сосед, дал ей белый известковый раствор, и она побелила им стволы своих саженцев. Она ставила бесполезные капканы против крыс, которых так и тянуло к складу пекарни, и с громкими ругательствами корчевала сорняки, которые осмелились вырасти в нашем дворе. Ее ненависть к ворам и паразитам не знала границ. Во дворе было несколько муравейников, откуда муравьи проложили себе пути для грабительских набегов на склад. Однажды, стыдно признаться, мы видели, как она стояла в своем широком рабочем платье над одним из этих муравейников, упершись руками в бедра, широко расставив ноги и со странным выражением на лице. Когда она отошла, на холмике осталась пенистая лужица. Я спрятался, а Яков с изумлением и стыдом спросил ее, неужели "она делала пи-пи на муравьев". Матьуставилась на него, смутилась, а под конец засмеялась и сказала: "Нет денег на керосин, дети".
На новом месте никто не упражнялся в трубных звуках шофара, и синагогальный служка не будил нас покаянными молитвами перед Судным днем. Только крикливые стрижи да стаи бабочек с черно-белыми крыльями прилетали в наши края сообщить, что пришла осень. Тогда мать брала нас в поле, чтобы посмотреть, как Ицхак Бринкер пашет землю. Держась за ее руки, мы топали что было сил, наполовину бегом, наполовину волочась за нею, а она шла между нами своим широким шагом, жадно втягивая в себя запах рассекаемой лемехом земли, и ее плечи и грудь поднимались и опускались в такт этим глубоким вдохам. Темные борозды то глотали, то вновь выплевывали солнечный свет, матово-тусклый, приятно-бархатистый на вид, и Бринкер, шедший за своим югославским мулом, завидев нас, начинал петь громким голосом:
В небе звездочек без меры,
Как свою мне угадать?
Все в деревне кавалеры,
Как мне милого сыскать?
Да, того, который знает,
Что он мне сердце разрывает!
Ицхак приветливо кивал нам с Яковом и улыбался матери. Он был хороший сосед. Он дал матери саженцы и семена, научил ее подрезать деревья и, по ее просьбе, вооружась охотничьим ружьем, провел однажды несколько ночей в засаде на крыс, которые нападали на склад пекарни. У него были сын Ноах, несколькими годами старше нас, который обладал способностью напеть вторым голосом любую только что услышанную песню, и ссохшаяся жена по имени Хая, то есть "живая", которую в поселке называли "Мертвая Хая", потому что от нее шел запах падали. Запах слабый, но несомненный и неустранимый. Мертвая Хая не так уж часто выходила из своего дома, зато ее запах выходил, да еще как! Позже, начав читать книги, я про себя, тайком от Бринкера, назвал ее "госпожа Тенардье".
Через несколько недель после нашего появления в поселке Бринкер пришел к нам с газетой "Давар" в руках и прочел сообщение о встрече верховного комиссара лорда Плумера с греческим патриархом Демианусом. Патриарх действительно пожаловался комиссару на кражу коляски, "и обе стороны обсудили также текущие дела и конфликт между христианскими общинами различного толка вокруг храма Гроба Господня".
Бринкер и мать засмеялись, но отец испугался. Он потребовал немедленно сжечь коляску. До той минуты она была в его глазах только напоминанием о позоре, но теперь, в глазах главного прокурора мандатных властей, она стала еще и Самым Разыскиваемым Вещественным Доказательством. Отец всегда боялся властей. Людей в мундирах, придирчивых чиновников, санитарных инспекторов, которые, как назло, заявлялись в пекарню именно в пятницу утром, выискивали крысиный помет и следы тараканов и, как тот алчный инспектор по кашруту, с редкими зубами и бороденкой, что раздражал мать грязью своих взглядов и одежды, заполняли бланки прегрешений и брали десятину халами. А теперь к этим людям, охотившимся за его душой, присоединились еще и сыщики британской уголовной полиции.
Годы спустя, когда я уже был в Америке, последний из англичан покинул страну, и отец вздохнул с облегчением. Но через несколько месяцев, во время одной из ссор, мать, с неожиданной для нее хитростью, сказала ему, что верховный комиссар оставил в стране одного тайного агента как раз для розысков коляски, и еще многие годы спустя в отцовских кошмарах появлялся переодетый сыщик, входящий в наш поселок, - рыжий, с толстыми и волосатыми веснушчатыми руками, спрятанными под одеянием монахини, которое призвано было скрыть его пол и должность. Вот он с уверенностью проходит прямиком к коляске, соскабливает перочинным ножом унылую серую краску, которой мать закрасила лаковое патриаршее покрытие, потом хватает отца за чуб и по широкой дуге швыряет его прямиком в глубокое сумрачное подземелье Русского подворья в Иерусалиме. Мы все смеялись над его страхами, но однажды в доме появился именно такой сыщик, и у всех у нас перехватило дыхание, хотя он был в кепке и жилетке, а не в одеянии монахини. Он спросил нас по-английски насчет "женщины из Иерусалима", но я, уже немного знавший к тому времени английский язык, весьма решительно ответил: "No! No!" - и он удалился.
Мать, как и всегда, оказалась смелее и практичнее отца. Она выломала из коляски бархатное сиденье, превратив его в небольшой диванчик для жилой комнаты, и сорвала матерчатую складную крышу, из которой Бринкер, на все руки мастер, сделал навес для нашей веранды. Заодно он снял с коляски деревянные ободья и заменил их на пару старых автомобильных шин, а на самой коляске установил полки для хлеба и решетчатые двери. "Это для вас, фрау Леви", - радостно смеялся он.
Поверх черного лака и эмблем патриархии мать нарисовала гигантский и уродливый каравай, который выглядел как гибрид картофелины и комнатной туфли. Мало-помалу из коляски испарились последние запахи благовоний, розовой воды и шариков из шоколада с мятой, которые патриарх имел обычай сосать во время своих поездок. Потом меж оглобель был помещен осел, присланный матери ее отцом, и вот так святейший экипаж превратился в конце концов в простую повозку для развозкие хлеба.
ГЛАВА 19
Помнишь ли ты у Анселя Адамса его фотографию руки - первобытную ладонь, белый чертеж на камне? На порге нашей пекарни вдавлены в бетон отпечатки двух ладоней. Одна большая, с отрубленным мизинцем, другая маленькая, детская, и рядом надпись: "Яков Леви и его сын Биньямин, пекари, апрель 1955".
- Он называет эту руку "Памятником", - сказала мне Роми.
На одной из самых страшных фотографий среди тех, что она прислала мне в Америку, изображен Яков, стоящий на четвереньках, опустив лицо к полу, как лакающий воду пес, со вздувшимися щеками и закрытыми глазами. Каждое утро, после выгрузки четвертой, последней, печи, он опускается таким образом на четвереньки, снимает свои толстые очки, наклоняется к бетонному полу и сдувает муку, которая набилась в углубления ладони Биньямина, и каждое утро Роми поджидает его со своим фотоаппаратом - так же, как она подстерегает его в доме, на кухне, во дворе, возле могил, во время работы, во время отдыха, во время его размышлений и во время его скорби.
- Когда-нибудь я сделаю выставку, - сказала она мне, - и назову ее "Мой отец".
Она не скрывает своих намерений и от Якова.
Роми проглядела альбом фотографий Адамса, который я ей привез, и сказала со смехом: "Моя рука лучше". На ее снимке облако поднятой дыханием муки напоминает клочок тумана.
Председатель Комитета скорбящих родителей, худой человек приятной наружности, которого Яков называет "Главный Скорбящий", обратился к нему с предложением участвовать в установке памятника погибшим солдатам поселка.
- У них есть скульптор в Тель-Авиве. Специалист по железному лому. Ржавые ружья и перекореженные пулеметы. Стыд и позор!
Яков привел Главного Скорбящего в пекарню и показал ему отпечатки рук в бетоне.