И тут Яков сказал ужасную вещь. Он сказал, что смерть Биньямина была его входным билетом в деревенское общество.
- Только тогда меня сочли достойным, только тогда мне сказали: "Ты наш брат…"
По вечерам мы слышали хриплые вопли крыс, доносившиеся из пустот, которые они прогрызли в стенах склада. То тут, то там на усеянном мукой полу виднелись следы их дьявольских когтей и черные точки их омерзительного помета. Они хозяйничали в пекарне с наступления темноты и до полуночи, когда начиналась работа. Они надгрызали мешки, портили муку, жрали хлеб и тесто, загадили весь склад и совершенно выводили мать из себя. То были не обычные деревенские грызуны, разбойничающие по курятникам и амбарам, а злобные, жилистые городские твари, исполненные чувства собственного достоинства и ненавидевшие весь мир, а главное - друг друга. Я думаю, что они напоминали ей самих иерусалимцев, эту мерзость ее души. Она постоянно твердила, что "крыс и крысиха" прокрались в нашу коляску в ночь землетрясения и прибыли с нами в поселок, "потому что русалемская та зараза гонится за человеком повсюду".
Отец боялся крыс до такой степени, что вообще отрицал их существование. "Это кошка, - сказал он, когда я указал ему на крысу, бегущую через пекарню. - Есть кошки с толстым хвостом, есть кошки без хвоста, и есть кошки, как эта, - маленькие и с тонким хвостом. Есть всякие кошки. Я тебе не рассказывал о голубой кошке Якова Узиеля?" Этот Узиель, кстати, был здоровенный еврей из Салоник, чей надвигающийся кулак стал последним, что увидели два янычара, посмевшие прикоснуться к его сестре. Он был потомком Аарона Луиса Леви Монтезиноса, нашего десятиюродного дяди незапамятных времен, который обнаружил в Южной Америке десять пропавших израильских колен и о котором "сам Менаше Бен-Исраэль написал книгу под названием "Надежда Израиля"". У отца целые полчища родственников - дядья, деды и прочие предки, которые писали книги, готовили лекарства, защищали сирот и вдов, "знали все правила и обычаи", читали молитвы, "лечили испанскую королеву от болезней ее мужа" и, идя в сражение, надевали только красные плащи, чтобы никто не видел их пролитой крови. Но сам отец не сражался, не боролся и не превозмогал, и даже против крыс не осмеливался воевать.
Матери стоило завидеть в пекарне крысу, как ненависть лишала ее всякой способности размышлять. Со всей мощью животного инстинкта, рефлекторная дуга которого огибает любые препятствия здравого смысла, она швыряла в гадину все, что подворачивалось ей под руку, будь то кусок теста, чашка с молоком, буханка хлеба или железная гиря. Подобно мелвилловским Тэштиго и Дэггу, она метала через всю пекарню гарпуны-лопаты, и бросала банки с маслом и глазуровочные кисти, и, поскольку ни один из этих предметов не предназначался для уничтожения вредителей, наносила немалый ущерб пекарне и вызывала раздражение отца. Невзирая на его испуганные предостережения, она рассыпала на складе стрихнин, но впустую. Она привела в пекарню кошку Бринкера, но та едва унесла ноги с поля боя. Она расставила ловушки, но крысы выжидали, пока в них попадет мышь, а затем съедали ее вместе с наживкой. Несколько раз Бринкер приходил сидеть с ней в сумраке пекарни, но и ему не удалось поймать ни одной крысы. Однажды она одолжила у него на ночь охотничье ружье, которое он завел, чтобы очищать виноградники от шакалов и дикобразов, уселась во дворе и принялась стрелять. Утром мы насчитали двух убитых сипух, большую лужу воды, которая натекла из продырявленной трубы, три поврежденных окна и одну мертвую крысу, смерть которой представляла полную загадку, потому что на ней не было ни единой царапины.
Лишь один-единственный раз ей улыбнулась удача. Однажды ночью, через минуту-другую после того, как отец зажег горелку, крыса появилась возле самой ямы для пекарей. Мать увидела гадину, но, увы, - руки ее были пусты. Мерзкое животное правильно оценило положение, уселось на задницу и принялось преспокойно чистить свои нахальные усы и передние лапы, не переставая издевательски разглядывать заклятого врага. Розовая волна поднялась из выреза материнского платья и поползла вверх, багровея и сгущаясь, пока все ее лицо не потемнело от гнева. Ее ноги стали медленно скользить в сторону печи. Две пары глаз - два серых и больших и два черных и маленьких - не отрывались друг от друга. Когда мать уже была достаточно близко к яме, произошло нечто такое, чему я до сих пор затрудняюсь поверить. Протянув длинную сильную руку, мать схватила горелку за рукоятку, вырвала ее из гнезда и направила язык пламени на крысу.
Два вопля послышались сквозь рев горелки. Один, высокий и короткий, издала крыса, превращаясь в смрадную головешку, другой, хриплый и протяжный, был воплем расплаты и возмездия, перешедшим в стон ужасной боли, когда пальцы матери ощутили жар раскаленной рукоятки. Она отшвырнула свое оружие, погрузила руку в жестянку с бойей и всю ту ночь работали одной рукой, смеясь и охая, охая и смеясь.
Все две недели до прихода новых очков отец и мать продолжали спорить, тотчас умолкая, когда мы приближались на расстояние слышимости. Мой брат Яков, этот Васко да Гама в океанских просторах зрения, мечтал о новом мире, который откроется перед ним, не находил себе места и радостно пророчествовал. Я же, напротив, замкнулся в себе и готовился к вторжению этого нового мира в мои глаза. Никто из нас не представлял, что произойдет на самом деле, и я уверен, что ты тоже сейчас удивишься. Очки в ту пору стоили больших денег, а все родительские доходы были съедены новым оборудованием для пекарни. Отец, который с самого начала считал очки ненужным баловством, решил купить одну пару для нас обоих.
Сейчас я смотрю на этого несчастного и жалкого старика, к постели которого меня призвали, и думаю про себя, что в мире нет, наверно, другого человека, который отважился бы высказать подобную сумасбродную идею - пусть двое близоруких детей делят одну пару очков на двоих.
- Наконец-то ты что-то помнишь правильно, - сказал Яков, когда я напомнил ему об этом. Он в очередной раз назвал его "жмот говенный", но я - я благодарен отцу. У меня нет сомнения, что тем своим решением он предопределил ход моей жизни больше, чем любой другой человек. Больше, чем мать и Яков, больше, чем Лея, больше, чем библиотекарь Ихиель Абрамсон, человек, которому пора уже появиться в этом рассказе, и больше, чем все женщины, которые делили со мной свои души, постели, жизни и сердца. Я полон благодарности и любви к ним и к отцу, который своею рукою прижимистой и мышцей дряблой вывел меня на всех и каждую из них.
Нашу общую пару очков в круглой стальной оправе мы получили через месяц. Яков, словно мы уже заранее так уговорились, немедленно водрузил их на свой нос и помчался на улицу с видом победителя. Дети тут же прозвали его "Очкариком" и "Четырехглазым", но он не обращал на них никакого внимания, как не обращал внимания и на меня, с превеликим удовольствием оставшегося дома. Камень упал у меня с души, когда я понял, что родители не намерены вмешиваться в дележку очков между нами.
Следующие недели мой брат был занят в основном тем, что заново изучал мир. Возле каждого предмета он останавливался, снимал очки, потом вновь надевал их и таким образом сравнивал знакомый размытый образ с новым, резким и чужим. Я присоединялся к нему, когда он изучал дорогу в школу и обратно. Он прыгал и суетился вокруг меня, возбужденно описывая все новые детали нашего маршрута, которые, по мне, были совершенно излишними, потому что докучали моим глазам своими притязаниями, требовали постоянного внимании, конкурировали с воображением и мешали думать. Я полагаю, что та постоянная неприязнь, которую я испытываю к людям с острым зрением, к этим туристам, которые обозревают мой смутный мир с высокомерием аристократов, родилась именно тогда. Я по сей день считаю, что нечеткое зрение - самое подходящее зрение для человека культуры, которому уже ни к чему глаза ястреба, уши летучей мыши и ноздри пса. Очки, которые я и сейчас ношу редко, а теряю часто, представляются мне своего рода излишеством, впору лишь охотникам, соглядатаям и богачам.
Мы были похожи на двух щенков Ликурга из Спарты. Яков играл со своими друзьями во дворах и полях, дрался, прятался, топал и прыгал среди новых резких изображений, окружавших его, а я позволял ему жить в этом мире и не мешал его счастью. Даже после летних каникул, когда мы вернулись на школьную скамью, мы не ссорились. Мы сидели в классе рядом и передавали нашу единственную пару очков с переносицы на переносицу, к большому неудовольствию учителей и под смех одноклассников. А на переменах очки принадлежали Якову, потому что он играл на школьном дворе, а я читал книги.
Распри между нами вспыхивали только в те дни, когда в поселок приезжал разъездной киномеханик в своем грузовичке. Один раз, чтобы заполучить очки, мне даже пришлось употребить свою превосходящую физическую силу. Яков обиделся, заплакал и потребовал, чтобы я взамен рассказал ему все, что я увижу. С тех пор он перестал требовать очки во время сеансов, потому что, по его словам, происходящее на экране, как оно ни расплывчато, куда интересней в сопровождении рассказа, а маленькие дети, которым нетерпеливые родители отказывались объяснять картину, стали собираться вокруг нас, чтобы слушать мои описания. Однажды, когда показывали фильм про индейцев с участием Бестера Китона, я не устоял перед соблазном и сказал Якову, что индеец на экране обнажил свой живот и прижал его к земле. "Индейцы делают так, чтобы услышать издалека топот скачущих лошадей или звук приближающегося поезда", - объяснил я ему, а год назад я получил от него письмо, которое начиналось словами: "Ты, жалкий обманщик" - и в котором он рассказывал, что Роми взяла его в Тель-Авив посмотреть "Голубого ангела" и там он увидел, что это Марлен Дитрих обнажает ноги за кулисами, а не профессор, как я ему тогда сказал.
Целых два года мы с братом делили одну пару очков. И, пока нам купили вторую пару, эта, общая, уже сделала свое дело. Больше мы не ходили, держась за руки, - каждый из нас пошел своим путем и стал жить в своем отдельном мире.
ГЛАВА 22
Поселковая библиотека. Божественный храм моей юности, отрада моего сердца, радость моего детства. Я чуть не добавил: свет моих дней и жар моих ночей - но есть предел даже моим усилиям тебя очаровать. Большая, необычная и очень богатая библиотека. Она и сегодня стоит возле Общинного дома, но сам этот дом давно уже превратился в большой клуб, шумящий молодыми голосами, а рядом с ним вырос маленький, но шикарный торговый центр, построенный на развалинах амбара и своими сверкающими вывесками и стеклами символизирующий смену времен.
Несколько минутя стою там, наслаждаясь скупыми порциями сентиментального волнения и проверяя свою память. Тут проезжала на своем велосипеде Лея, смеющаяся Персефона нашей юности, - коса, подпрыгивающая на спине, и улыбка, летящая впереди ее лица. Тут наш осел обычно терся спиной о столб. Тут стоял Ицхак Бринкер, который был так потрясен преданностью нашего гуся нашей матери, что прямо посреди улицы, да еще по-немецки, стал декламировать ей стихотворение Рильке о Леде и Зевсе, заключив его своим взволнованным объяснением: "И только с ней, фрау Леви, он ощутил, что у него есть перья. Верно? Только с ней".
Большинство других жителей поселка выпали из моей памяти. Чтение книг и выпечка хлеба - не те занятия, которые создают верный круг друзей. Тропа, освоенная моими ногами, была короткой и ясной: дом - пекарня - библиотека. То тут, то там, сквозь мучные стены и книжные полки, просачивались слухи. Мы слышали пересуды и сплетни людей, приходивших за хлебом, но не принимали участия ни в их пахоте и жатве, ни в их ссорах и любовях. Мы знали, что у Биньямини выросла самая большая кормовая свекла, а Слуцкий гнался за своим соседом, угрожая убить его навозными вилами, но не вмешивались ни во что. Мы были пекари. Замкнувшиеся в узких пределах печи и ночи. Защищенные стеной огня и кирпичей, в другом времени, в плотной тьме.
- Пара социопатов, вот вы кто, - издевается Роми надо мной и над своим отцом. - И ты начинаешь в точности походить на него, - добавляет она. - Он останавливается в каждом месте, где что-то напоминает ему о Биньямине. Вы что, не можете вспоминать на ходу? - Она приблизилась ко мне и внезапным точным движением сняла очки с моего носа.
- Тебе лучше без, - сказала она. - Тогда нам видны твои красивые глаза.
- Верни их, - сказал я. - Я не люблю эти игры.
- Сейчас, Дяд. В таком виде ты совсем Ненагляд.
- Не заставляй меня прибегать к насилию, как сказал гурман устрице, которая отказывалась открываться. - Я улыбался, но во мне нарастало глухое и темное раздражение.
- Сейчас… Ну же… Ты делаешь мне больно. На, возьми! Что с тобой?
Здесь, в библиотеке, нет нужды в очках. Достаточно было приблизить нос к полкам и протащить его, как борону, вдоль строя переплетов. Маленькие и четкие, слова сами вплывали в мое поле зрения, и приятный запах бумаги смешивался с приятностью ее содержания. Так я читаю и сегодня, когда у меня уже есть свои собственные очки.
"Я рос в светлом мире книг, здоровый и счастливый ребенок". Толстые веревки плюща покрывают стены библиотеки. Деревянная дверь под бровями зеленых пи гьев кажется закрытым глазом спящего животного. "По понедельникам и средам, - извещает записка, приклеенная липкой лентой к старой медной табличке, - с четырех до шести часов после полудня". Раньше были открыто каждый день с трех до семи, а в пятницу с десяти до часа. Почти все книги, что были в ней, появились в поселке вместе с Ихиелем Абрамсоном, и многие из них были проданы, или украдены, или просто исчезли после того, как Ихиель был убит.
Ихиель Абрамсон, "Основатель и Первый Библиотекарь", был высокий человек в очках, с худым лицом и белыми, но очень мускулистыми руками, дружелюбный и учтивый. Он иммигрировал в страну из Нью-Йорка и так отличался от всех других жителей поселка, что в детстве я думал, будто он вообще единственный в своем роде. Однако, переселившись в Америку, я увидел очень многих людей, похожих на Ихиеля, и даже подумал было на минуту, что попал в страну библиотекарей, пока не припомнил высказывание Эмерсона о том, что воздух и земля, принципы жизни и артикуляция речи определяют черты лица человека не меньше, чем его родители.
Ихиель прибыл в поселок за несколько месяцев до нас, в зеленом грузовике марки "додж" с пятью большими деревянными ящиками в кузове, в которых были упакованы сорок тысяч книг, принадлежавших его покойному отцу, судье Мордехаю Элиягу Абрамсону. Из ящиков были выгружены книги на иврите, английском, идише, немецком и русском, а также древние рукописи, которые дополняли замечательную коллекцию этого талантливого самоучки, истинного монастирца, по ошибке родившегося на Украине, который был наделен неутолимой любознательностью, изысканным литературным вкусом и практическими познаниями в переплетном деле и в истреблении моли. "В один и тот же год мы получили и "Тору, и муку"", - сказал Бринкер, который подобно мне, был постоянным посетителем библиотеки.
"Возьми книгу для матери тоже", - подсказал мне его голос из-за одной из полок, но я постеснялся сказать, что мать не умеет читать и писать. Я часто читал ей вслух. Она внимательно слушала, беззвучно повторяя за мной слова, и всегда просила снова прочесть ей тот кусок из "Михаила Строгова", где Иван Огарев точит свою саблю, цыганки из Нижнего Новгорода пляшут, а Михаил неотрывно смотрит на свою мать Марию.
- Люби, покуда любится, смотри, покуда смотрится… - повторяла она за мной. - Смотри во все глаза… - И ее глаза тоже наполнялись слезами.
Перед тем как осесть в нашем поселке, Ихиель Абрамсон два года кочевал по просторам страны в своем зеленом книжном грузовике и обивал пороги библиотек и учреждений, пытаясь заинтересовать их доставшимся от отца наследством. Многие готовы были взять ту или иную его часть, но судья Мордехай Элиягу Абрамсон оговорил в своем завещании, что коллекция должна быть сохранена в целости. Ихиель объяснил мне, что его отцу, религиозному еврею, расчленение библиотеки представлялось чем-то вроде расчленения его трупа. Но интересы судьи были многочисленны и разнообразны, а библиотеки, заинтересованные, скажем, в исследованиях Файтловича и Шатнера по истории фалашей, отнюдь не выражали желания приобрести заодно брошюры Исраэли и Фельдмана о методах искусственного опыления финиковых пальм; тем, кто жаждал приобрести "Правила караимского правописания" Симхи Пинскера и "Теудат Шломо" Соломона бен Моше Хазана в редком и дорогостоящем амстердамском издании 1718 года, был без нужды "Альманах фермера-мормона штата Юта" Джефферсона Хоупа, а любители "Деяний Тувии" пера Тувии Акоэна из Меца и "Краеугольного камня веры" Калонимуса не проявляли, как правило, интереса к редкому и устрашающему на вид экземпляру "Калевалы", написанному, как шепотом поведал мне Ихиель, на пергаменте, сделанном из человечьей кожи.
Библиотекарь он был педантичный. Каждый получатель библиотечного абонемента обязан был поднять руку и поклясться старинной клятвой верности соблюдать крайне странные запреты - не капать свечным воском на страницы, не загибать их уголки и не засушивать между ними цветы. На стене у входа Ихиель вывесил скрижали с "Уставом библиотеки", а рядом с ними - портрет своего отца. Выполненный масляными красками портрет судьи принадлежал кисти художника Макса Вебера. Ихиель показал мне фокус - лицо художника, проглядывающее в зазоре между мерцанием в глазах судьи и блеском его очков. В своем крапчатом галстуке-бабочке, с белой козлиной бородкой, друзскими усами и густыми, с проседью, кудрями, Мордехай Элиягу Абрамсон взирал сквозь круглую золотую оправу на каждого входившего в его библиотеку, гордясь своим замечательным собранием книг, своим преданным сыном и своим поразительным сходством с поэтом Шаулем Черниховским. Оба они, судья и его сын, чрезвычайно любили Черниховского, книги которого, с его автографами, до сих пор обитают здесь, за стеклянными, запертыми дверьми книжного шкафа. К моей бар-мицве Ихиель подарил мне сборник его стихов в прекрасном издании одесской типографии "Мория", и, когда я открыл его, оттуда выпал маленький ключик из желтой меди. Мое сердце замерло. То была копия ключа от библиотеки, и я понял, что это событие навсегда останется счастливейшим мгновением моей жизни. Много ли ты знаешь людей, которые могут сказать подобное о каком-то мгновении своей жизни?
Сорок два года спустя я вынимаю этот ключик из кармана и вхожу внутрь. В библиотеке царит сумрачная тишина. Я иду между стеллажами, и обоняние, этот спусковой крючок воспоминаний, принимается за работу. С двух сторон древнего "Устава библиотеки" теперь смотрят на меня два портрета - старый, рисованный и знакомый, и другой, на фотографии, вызывающий острую печаль, портрет Ихиеля, "который отдал жизнь, защищая Иерусалим в сражении за Сен-Симон во время Войны за независимость". Я побывал и там, паломником вспоминания, в сопровождении Роми. Там стоит небольшая зеленая колоколенка, окруженная кипарисами и соснами, а в стороне - обломки танка, лестница для детских игр и мемориальная табличка с именем Ихиеля в числе прочих погибших. Молодые парни в инвалидных колясках сновали туда-сюда. "Сфотографируй меня, сфотографируй меня!" - кричали они Роми.
Первой книгой, которую дал мне Ихиель, были "Преследователи и преследуемые в животном мире" Эрнеста Сетона-Томпсона.
- Lives of the Hunted, - прочел он. - Ты уже знаешь английский?
- Нет, - сказал я.
- Почему ты не носишь очки? - спросил он, увидев, как я всовываю свой нос меж страниц.
- Потому что мне нравится читать так, - ответил я.