Эсав - Меир Шалев 17 стр.


Наедине с собой Ихиель заучивал наизусть "Страдания молодого Вертера", завидовал Бринкеру, что тот может читать Гете в оригинале, и я готов даже предположить, что он втайне хранил у себя желтый с синим "вертеровский сюртук", как заведено у многих поклонников этого надоедливого, плаксивого и докучного влюбленного. Как-то раз он при мне с жаром обличал и поносил насмешливое стихотворение Уильяма Теккерея о любви Вертера к Шарлотте. Многие годы спустя, перепечатывая в моей книге о хлебе тот пассаж из Гете, где Шарлотта нарезает каравай, я присовокупил к нему и отрывок из Теккерея. И вдруг я ощутил в этом какую-то большую неловкость, хотя Ихиель к тому времени давно уже был мертв - а может быть, именно по этой причине, - и потому решил не цитировать последние издевательские строфы, ограничившись только первой:

Werther had a love for Charlotte
Such as words could never utter.
Would you know how first he met her?
She was cutting bread and butter.

В библиотеке было несколько коллекций, в том числе фотографии киноактрис, которые Ихиель разрешал мне разглядывать только выборочно, а также серия изумительных рисунков диких животных Северной Америки, выполненных тушью и акварелью - творение Эрнеста Сетон-Томпсона; первые издания всех его книг по сию пору хранятся там же, в библиотечных шкафах, пробуждая во мне инстинктивное желание унести и спасти. Тебе я готов признаться, что однажды уже воспользовался своим старым ключом и через несколько дней после приезда стащил-таки из сетон-томпсононской серии изображение американского "рыбного ястреба", osprey, или, по-нашему, - скопы. Но этим поступком я просто-напросто замкнул некий круг, потому что в детстве разглядывал это изображение в библиотеке, а сейчас, из окна моего дома на мысе Мэй, на берегу Атлантического океана, гляжу на того же ястреба, но уже живого, когда он выхватывает добычу из воды и полощет в волнах свои убийственные когти.

Однако больше всего Ихиель любил свою сокровенную "Коллекцию последних слов", содержавшую последние слова известных людей. Я был слишком мал, чтобы понимать, когда он декламировал мне, со своим нью-йоркским акцентом, шекспировские строки, запечатленные его изящным почерком на первой странице каждого из альбомов этой коллекции.

O, but they say the tongues of dying men
Enforce attention like deep harmony.
Where words are scarce they are seldom spent in vain
For they breathe truth that breathe their words in pain.

Он закрывал глаза и со стеснительной улыбкой читал свой перевод этих великих слов:

Язык умирающего человека
Издает одни лишь слова правды.
Эти слова приковывают внимание,
Потому что они рождены болью,
И там, где слов не хватает,
Нужно распоряжаться ими со скромностью.

Ихиель был под таким впечатлением от этого своего перевода, что даже вывесил его на доске объявлений у входа в библиотеку, между списком новых поступлений и расписанием часов работы. Назавтра на той же доске, под его переводом, появилось начертанное чьей-то рукой: ""Не позволяйте Ихиелю Абрамсону переводить меня". (Последние слова Уильяма Шекспира)"

Ихиель пришел в ярость. "Грубые животные! - кричал он. - Мужланы! Ни стыда, ни культуры!" Вытащив из железного шкафа свои альбомы, он принялся листать их, как безумный, и, увидев, что я смотрю на него, тут же, волнуясь, начал зачитывать мне из них вслух. Мой детский мозг вбирал и сохранял, собирал и сберегал все подряд: отдельные строчки, рассказы, высказывания и факты, - и точно так же, безо всякого намерения, я запомнил и большую часть тех последних слов, что услышал тогда. И не только такие известные высказывания, как: "Умри, душа моя, с филистимлянами" или: "Павши, падешь от рук Ахиллеса", но и курьезы, вроде просьбы оперного композитора Рамо, который оборвал соборовавшего его священника словами: "Перестань петь свои молитвы, ты фальшивишь!" - или последних слов знаменитого зоолога Жоржа Кювье, который сказал сестре милосердия, ставившей ему пиявки: "А знаете, это я открыл, что у пиявок красная кровь". Сказал - и тут же испустил дух.

Расплываясь в широкой улыбке, Ихиель зачитывал мне последние слова Бенджамина Дизраэли и со слезами на глазах цитировал американского поэта-орнитолога Александра Уилсона: "Похороните меня там, где поют птицы".

- Иди, поиграй немного на улице, - сказал он наконец, возвращая свои альбомы на их место в шкафу. - Негоже детям все время проводить среди книг.

ГЛАВА 25

Уже несколько недель, как я дома. Посещаю с отцом клинику боли, потому что он не перестает жаловаться на свои страдания. Подолгу разговариваю с Яковом. Шучу и пикируюсь с Роми.

- Давай играть, будто ты свежий салат, а я обезумевший кролик.

- Давай играть, будто ты Долорес Гейз, а я Долорес Дарк.

- Ты все хочешь меня поразить, дяд-занудяд?

- А вот твоя мать поняла бы.

- Ну, так и ступай к ней.

Ты тоже поняла, не так ли?

Несколько ночей назад, когда я уже покачивался в последних сумерках бодрствования, дверь в комнату внезапно открылась, и в ее проеме со стоном возникла маленькая, сгорбленная тень отца. Он стоял неподвижно, и я не сразу сообразил, что он меня не видит. Потом он кашлянул, нащупал руками стену и пошел вдоль нее, а дойдя до дверцы стенного шкафа, открыл ее, позволил своим пижамным брюкам сползти до щиколоток и стал мочиться внутрь. Редкое капанье, перемежаемое вздохами и паузами, продолжалось несколько минут, и я не осмелился его потревожить.

Всю ту ночь я не спал, а наутро провел по полу краской белую блестящую полосу от основания отцовской кровати до дверей его комнаты и оттуда, через коридор, к туалету.

- Иди по этой линии, видишь? - сказал я ему. - Она приведет тебя в туалет и обратно.

К моему удивлению, Яков, увидев полосу, ничего не сказал. Спросил лишь: "Что это?" - а когда я объяснил, усмехнулся.

Тия Дудуч оглаживает меня, подает мне свои замечательные масапаны и закармливает своими деликатесами, словно я ничего не ел с того самого дня, как покинул родной дом.

Иногда она берет мою ладонь и кладет ее на свою одинокую грудь, а однажды вечером вдруг обнажила ее, как делала во времена нашего детства, и я был потрясен. Зубы времени, уже изгрызшие все ее тело, не коснулись этой груди. Жуткий рубец, памятник ее отрубленной двойняшке, по-прежнему тянется рядом, но уцелевшая грудь так же прекрасна и скульптурна, как раньше, и ее сияние ничуть не померкло. Когда я вручил ей черные платья, которые привез в подарок из Америки, ее единственный глаз засверкал. Она пошла в свою комнату примерить обновку, и Роми сфотографировала ее, когда она медленно поворачивалась перед портретом дяди Лиягу, чьи безумные глаза ревнивца не переставали следить за ней даже из гроба и из-за стекла.

Их сын Шимон пялится на меня тем же ненавидящим взглядом, что и тридцать лет назад. Он не унаследовал ни любопытства, ни жажды знаний, которые приписывались его отцу. У него преданная и мрачная душа и сильное хитрое тело бойцовой собаки. Каждый день он провожает Михаэля в школу и приводит его оттуда, опираясь на новую палку, которую я ему привез, и оставляя в песке глубокие ямки. На переменках он следит за тем, чтобы Михаэль не участвовал в слишком буйных играх и не причинил себе вреда. Однажды я видел, как он ждал там конца занятий. Привалившись в углу школьного двора на изувеченную ногу, он вынул из кармана рубахи пластмассовую мыльницу, в которой держит голубую пачку "Силона", вытащил сигарету и постучал ею по ногтю большого пальца. Его глаза настороженно рыскали по сторонам, и дым клубами шел изо рта. "Последний в стране человек, который еще курит эту вонищу, - добродушно говорит Яков. - Я думаю, что на фабрике для него держат специальный конвейер".

Временами, когда мы с Яковом смеемся, он весь сжимается. Всякий раз, когда я подхожу к закрытой двери Леи, он возникает передо мной и сверлит меня взглядом.

"Ему тяжело, - говорит Яков. - Он думает, что ты хочешь опять вернуться в семью".

Иногда мне приходится напоминать себе, что мой брат более умен и жесток, чем я думаю.

Со двора слышатся ликующие крики Михаэля, вернувшегося из школы, и Яков спешит к двери. У Михаэля веселая походка - непонятно, то ли он идет вперед, то ли прыгает из стороны в сторону и при этом взмахивает обеими руками сразу, как будто пытается взлететь. "Мы ангелы! - кричит он. - Мы летаем!" Его устрашающий страж ковыляет за ним, привязанный к земле гирями боли и увечья.

Яков встает на колени, обнимает сына, потом выпрямляется и открывает его ранец. "Ты опять не доел булочку, которую я тебе сделал. Ты меня очень обижаешь". Каждую ночь он печет для Михаэля две маленькие смешные булочки с глазами из изюминок, желтыми улыбками сумсума и гигантскими маковыми усами. По том он говорит мне: "Подожди нас несколько минут" - и исчезает с сыном в спальне. "Все в порядке", - сообщает он, выходя с ним оттуда, и зовет всех обедать. Предупреждает Михаэля, что суп очень горячий, и все время еды не спускает с него глаз, даже рот открывает и закрывает одновременно с сыном.

"Малец похож на Лиягу, - злобно хихикает отец. - Дали ему имя этого русского, а получился монастирец".

Михаэль-хрупкий и нежный мальчик, хотя тело его сильнее, чем кажется, и много сильнее, чем думает Яков. Каждое утро он выбегает из дома в тонкой ночной рубашке, босиком, и стремглав пересекает двор с одеждой и ботинками в руках, чтобы одеться возле печи, хотя давно уже погашенной, но все еще хранящей ночное тепло. Он спускается в яму, снимает рубашку и потягивается. В маленькой пекарне царит полумрак. Низкие лучи солнца пронизывают золотыми и серебряными нитями вечно висящую в воздухе мучную пыль и рисуют светлые пятна на его теле. Заметив меня, он ничего не говорит, только улыбается мне из ямы, и я чувствую смущение. Как мог появиться этот ребенок? Не могу себе представить. Открытая, приятная мордашка, но улыбка - как прозрачная стена, сквозь которую мне не удается проникнуть. Его лицо - лицо человека, умеющего получать удовольствие, очень серьезное и вдумчивое. В нем нет буйной силы матери или Роми, нет мягкого сияния Леи, нет выжженной сдержанности Якова. И на Биньямина он не похож. Его спина и грудная клетка напоминают мне, скорее, отца, но тот не перестает твердить: "Этот мальчик - копия Лиягу, благословенна будь его память".

На этой неделе тия Дудуч начала учить Михаэля искусству приготовления масапана. Упаси тебя Бог недооценивать важность этого события. Левантийские хозяйки строго сохраняют тайну масапана сразу от двух заинтересованных сторон - от ненавистных женщин и от любящих мужчин. Но Яков и я, Биньямин и Михаэль, каждый в свой черед, удостоились этого милостивого урока и даже овладели самым тщательно скрываемым ото всех секретом - как определять то главное мгновенье, пунто де масапан, когда наступает время добавлять толченый миндаль к уже расплавившемуся сахару.

Это пунто - столь ускользающий осколочек времени, что его не могут отмерить стрелки часов и не способна отсечь диафрагма фотоаппарата. В своей книге "Мясо и сладости" Альфред де Вин пишет в этой связи, что если время между снятием бифштекса со сковородки и его разрезанием на тарелке - самый продолжительный из кратчайших временных промежутков, то пунто де масапан - кратчайший из продолжительных. Впрочем, де Вин вечно ищет смыслы там, где они находились позавчера, и не случайно в своей "Большой книге фаршированных блюд" он позволил себе такую банальность: "Не следует забывать, что, хотя баклажан служит фаршу обрамлением, придавая ему форму, именно фарш придает баклажану его смысл". Поэтому я предпочитаю старого доброго любекского кондитера Конрада, этого, по его собственному определению, "технолога сладости", который строго научным образом исследовал и доказал, что длительность пунто де масапан есть не что иное, как "длительность мысли о мгновении ока".

Так или иначе, пунто - это тот момент, когда вареный сахарный сироп достигает надлежащего компромисса меж вязкостью и текучестью, одного из тех древнейших согласий, к которым от века тщится прийти человеческое сердце, и ты, наверно, сумеешь понять это лучше меня. Ведь это ты в письме ко мне говорила о чтении как противоположности заучиванию, о мельничном жернове как противоположности колесу кинопроектора, об искрящемся блеске ухаживанья как противоположности мертвенному свинцу ревности.

За несколько дней до приготовления масапана тетка становится беспокойной, как курица-несушка. Она ходит, высчитывая на пальцах по-турецки, и все в доме уже знают, что она начала градуировать свое тело для необходимых исчислений.

- Как беременный евнух, - внес отец свое сравнение.

Она привела Михаэля в кухню, дала ему попробовать деревянной ложкой воду, в которой размокал миндаль, и, одним нажимом указательного и большого пальца сняв с миндалин коричневую кожицу, разложила их сушиться на особое масапанное полотенце - белое и мягкое, которое стирают лишь в дождевой воде и вешают на просушку только в тени. Потом она растерла миндалины в ступке мягкими круговыми движениями пестика, то и дело останавливаясь, чтобы уничтожить крупицы, обнаружив их на ощупь мудростью старческих пальцев, ибо масапан - это не только вкус, но и фактура, а ощущение, которое он вызывает, перекатываясь между языком и нёбом, не менее важно, чем его вкус

Не прибегая к весам, она всыпала в горшок равное с миндалем количество сахара, добавила немного миндальной воды и поставила на огонь. Потом она взяла Михаэля за руку, и они вместе вышли из кухни, чтобы поразмышлять о том, как растворяется сахар, и вернуться к горшку как раз в надлежащее время. Дудуч точно знает, как вернуться к сахарному раствору буквально за миг до истинного пунто, словно в пустотах ее тела пересыпается отмеряющий время песок. Она погружает в горшок длинную щепку, подымает ее на уровень глаз и изучает застывшую серебряную паутину, оставленную падающей каплей.

Я помню, как она закрывала свой единственный глаз и замирала на неизмеримо малый промежуток времени, подобный исчезающей длительности между ударом по клавише рояля и окончательным замиранием звука, а когда снова открывала глаз, то вперяла его в лицо ребенка, и тот познавал величие наступившего мига как по близкому капанью сахара, так и по этому пронзительному взгляду своей старой тетки.

Каждый из нас в свое время выкрикивал: "Пунто де масапан!" - и вот уже Дудуч всыпает растертый миндаль и гасит огонь. "Абашо! Вниз!" - восклицал ребенок. И вот уже Дудуч с грохотом опускает горшок на пол, становится на колени и начинает энергично перемешивать, и перемешивать, и перемешивать, а потом ставит масапан на мрамор, чтобы как следует остудить.

Через несколько часов, когда смесь окончательно охладилась и застыла, они вместе сформовали из нее маленькие холмики и Михаэлю было позволено воткнуть в вершину каждого из них острый и бледный сосок очищенной миндалины.

ГЛАВА 26

Нам с Яковом исполнилось по семь лет, когда тия Дудуч пришла в поселок. Ее муж и ребенок погибли, а сама она была изнасилована, изувечена, потеряла один глаз и была так потрясена пережитыми страданиями, что утратила речь. Шимона, оставшегося в живых младенца, искалеченный и исковерканный обрубок своей семьи, она несла на руках, чтобы скрыть его тельцем ужасное увечье, нанесенное ей самой. Позади она оставила навсегда разрушенную сыроварню, четыре расколотых куклы матрешки, обезумевшую мать, которая не переставая стонала: "Мы Абарбанели…" - и две свежие могилы: своего мужа Лиягу и своего первенца Бхора Ихезкиеля.

Когда мы покинули Иерусалим, мать оставила свою сыроварню невестке, и Дудуч внезапно обнаружила себя в окружении целой армии загадочных тазов, бурдюков и бидонов, ни с одним из которых не умела управляться и каждый из которых напоминал ей любимую невестку. Она еще всхлипывала, когда во дворе появилась незнакомая молодая женщина с прелестным лицом в обрамлении строгого платка православной монахини. Та подошла к Дудуч так свободно, будто знала ее всю жизнь, и жестом позвала за собой.

Мой дядя Лиягу был чудовищный и злобный ревнивец, и его ревнивая подозрительность, эта низколобая сестра любви и коллекционерства, заразила также свою жертву. Дудуч согласилась пойти с монахиней только после того, как та приподняла свое длинное одеяние и доказала, что она - не переодетый ухажер. В церкви Марии Магдалины их уже ждала другая монахиня - старуха, говорившая басом и шагавшая наклонясь и с усилием, будто паломник против встречного ветра, - которая дала ей точные инструкции для приготовления каждого из видов йогурта и сыра, прославивших унаследованную ею сыроварню.

Дудуч преуспела в новом деле. Булиса Леви восклицала: "Скорее я увижу белых ворон, чем чапачула получит обратно свою сыроварню!" Но судьба распорядилась иначе. Мир Дудуч обрушился на нее, и она ушла из Иерусалима и пришла к нам.

В тот день Ихиель опять отправил меня проветриться, и я присоединился к другим мальчишкам, которые пошли в поля "искать древности". Бринкер поднимал свою осеннюю пахоту, и лемехи его плуга, как и каждый год осенью, выворачивали из земли красные и желтоватые черепки керамики, сверкавшие зеленым и синим осколки стекла, разноцветные камешки бывших мозаичных полов и обломки мрамора. Мы шли за плугом смешанной группой - вороны и дети. Те искали земляных червей, улиток и зерна, а мы высматривали кусочки мозаики, которые считались самыми лучшими для игры в "пять камушков", и старинные монеты, которые продавали потом господину Кокосину, управляющему поселковым магазином.

Прозвище "Кокосин" дала ему наша мать в честь вонючего кокосового масла, которым торговали в магазине. Он с ума сходил по тем позеленевшим монетам, которые выворачивал плуг, а мы точно так же сходили с ума по его сладостям.

Кокосин обычно принимал нас по вечерам, у себя дома. Вместе с ним нас ждали там его жена с пухленькой дочкой, а также плата за товар - английские конфеты "Кэдбери". Он подолгу спорил с нами из-за стоимости этих древних монет, об истинной цене которых мы не имели ни малейшего понятия. "Вы себе на евонных конфетах дырки в зубах заработали, а Кокосин себе на те бар-кохбовы медяки построил в Тель-Авиве большущий дом", - подытожила мать эту нашу коммерцию добрую дюжину лет спустя, когда управляющий кооперативным магазином бесследно исчез из поселка.

Шелковистое время сумерек опустилось на поля. Стояла такая мягкая и глубокая тишина, что понукания Бринкера и ответные вздохи его мула беззвучно тонули в ее мягких складках. Солнце и Земля сблизились, одаряя друг друга приятным и дружелюбным теплом, и мы парили в красноватом просвете между ними.

Назад Дальше