ЛЮДИ И РОЛИ
Люди живут, строят планы, рожают детей с надеждой, может, им достанется жизнь посветлей, а где-то наверху, не за облаком, а в кабинетах распределяют им роли.
И не так страшен царь, как бывает страшен псарь.
Сам-то наш царек в те времена, как нередко случалось в России, был жизнелюбив, но не блистал умом. А когда после инсульта часть мозга залило ему кровью и походка у него сделалась петушиная, что уж от него было ждать. Что подсунут, то и подпишет. Он коллекционировал иностранные машины, орденами себя награждал, прознавшие про эту его слабость иностранцы начали весьма для себя небезвыгодно вешать на него свои ордена. А еще до слез умилялся он, когда подносили ему свежие издания его книг про славные его деяния, которых он не совершал.
Разумеется, писал не он, было кому за него писать, вряд ли он даже прочесть все это усилился, но в знак высокого расположения любил дарить приближенным авторские экземпляры, погладит переплет, да и надпишет дрожащим почерком. И хотя книг этих я не читал, но столько про них писали, да по телевизору, да по радио возглашали, что один эпизод все же запомнился.
А запомнился потому, что был не сочинен, а под магнитофон рассказан с гордостью, это чувствовалось. Шла к фронту пехота, и обгоняет ее на своей машине бравый в ту пору комиссар с полковничьими звездами на погонах - Брежнев. Так бы, может, и проехал, обдав пылью, но из колонны его окликнули: солдат после ранения попал в чужую часть, просит, чтобы забрали его обратно, в свой полк. Порадовался Леонид Ильич и тому, что его узнали, и вот такой приверженности солдата. И рассудил: ты пока иди, воюй, а я направлю соответствующий запрос, и законным порядком будешь запрошен и переведен… Ох, канцелярист, и мышление какое канцелярское.
Пехотинцу жизнь на фронте отмерена короткая, пока бумаги будут ходить снизу вверх да сверху вниз, ротный писарь как раз и выпишет ему похоронку, где-то на полпути бумаги встретятся.
Похожий случай и у нас был. На Украине, под Кравцами, когда немецкие танки и бронетранспортеры раздавили нашу батарею, произошло нечто прямо-таки невероятное.
Солдат, фамилия - Мартузалиев, бежал от бронетранспортера по снегу, тот нагонял его, непременно хотел раздавить. Мартузалиев упал, бронетранспортер, махина эта страшная, стальная, переехала его, а он - представьте! - остался жив. Снег ли был глубок, гусеница ли широкая, - или между гусеницами оказался, но выпало такое счастье человеку.
Движется наш полк к фронту, я к тому времени тоже из госпиталя вернулся, движутся пушки за тракторами, оттесняя пехоту к обочине, грязь ботинками месить, и слышу сквозь рокот трактора: "Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!.."
Мартузалиев! Из госпиталя, из запасного полка загнали в пехоту. "А ну, иди к нам!"
Он было засомневался: вдруг хватятся, еще за дезертира сочтут. Да кто хватится?
И всю оставшуюся войну провоевал он в нашем полку, в своей батарее.
Но это - к слову. А в те времена, о которых я рассказываю, Брежнев сидел в своем кабинете в сером здании ЦК, - а через площадь, в другом здании, на Лубянке, в кабинете, куда нормальному человеку и войти страшно, столько здесь кровавых дел вершилось, столько людей в подвалах замучено, сидел тот, кто сменит его: Андропов. Его путь наверх - обычный путь изломанной души, путь предательств, а предают в первую очередь тех, кому больше всего обязан. Вот так предал он в свое время Куприянова, секретаря ЦК Карелии. Тот выдвигал его, опекал, секретарем ЦК комсомола Карелии сделал, пришло время Куприянова сажать, Андропов против него свидетельствовал.
Вот в этих двух зданиях судьбы решались, за каждым записывались его грехи. В сотнях кабинетов на разных этажах сидели писаря разных рангов и званий, каждый по соответствующей норме накормлен, удовольствован, ублажен, да еще надежда оставлена: будешь усерден, удачлив - переместишься в кабинет повыше. Вот они-то и ведали судьбами, они составляли списки, подавали на подпись, а по этим спискам то одного, то другого выдергивали на позор.
Год 1973-й, развернулась травля Сахарова и Солженицына, все новые и новые голоса требовались в общий хор. Сохранились у меня на пленке голоса моих коллег, с каким гневом клеймили они по радио и с экрана гонимых, сейчас о тех своих выступлениях хотели бы забыть. И доярки, и академики, и плотники, и писатели именитые кинулись дружно, как у нас и полагается, побивать словесными камнями.
Вот тут и про меня вспомнили. Начали раздаваться звонки из редакций. Обычно милый женский голос сообщал, что такой-то, такой-то и такой-то уже откликнулись, написали им о книге Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ", выразили свое возмущение, они не сомневаются, я тоже присоединюсь. Это подавалось как дело чести. Ответ мой был стандартен: этой книги Солженицына я не читал, пришлите, прочту. Как это они пришлют, когда они ее и в руки брать брезгуют. Возникала долгая пауза. И холодел голос: но вы верите нашей газете? Я объяснял терпеливо: у меня правило - не высказываться о том, чего не читал. Особенно настойчивы в те дни были "Советская культура" и "Правда". Сначала звонили рядовые сотрудники, потом - выше, выше.
В "Известия" написал Войнович: позвольте через Вашу газету выразить презрение всем токарям, слесарям, академикам, Героям Социалистического Труда и т. д. и т. п., кто участвует в травле. Он свою судьбу решил, он уезжает из страны, он хлопнул дверью, но я уезжать никуда не собирался, для меня это значило то же, что от себя самого уехать. И я о сущем чуде мечтал, чтобы обо мне забыли. Не нужно мне ни чинов, ни орденов, забудьте. Но видел уже: не оставят добром, нельзя допустить, чтобы человек сам распоряжался своей совестью, твоя совесть не тебе принадлежит.
А были, были за мной грехи записаны. И рецензия на повесть "Один день Ивана Денисовича", на нее Твардовский ссылался в письме к Федину, позоря его за отступничество, а Федин возглавлял Союз писателей, и был он человек обидчивый, памятливый. Еще в институте в Литературном, ничего не смысля, зашел я как-то на семинар, который он вел, послушать зашел, и дернуло же меня спросить: а как это получается, вот читаешь книгу, и не то видно, про что рассказывается в ней, а видишь, как трудно ее писали, прямо потом от нее разит. Я и сам в тот момент не отдавал себе отчета, что подсознательно его роман "Первые радости" имею в виду, я не догадывался, а он догадался сразу. И, благодушный, барственный, оскалился вдруг: "Вы почему меня спрашиваете? Вы мою книгу имеете в виду?.."
Второй же мой грех - публичное выступление в защиту "Ракового корпуса". Было устроено обсуждение книги, вот тогда я впервые увидел Солженицына: небольшая вокруг лица подстриженная рыжеватая шкиперская бородка, модная куртка с шерстяными рукавами и замшей на груди, взгляд поверх голов и лиц: шел боец на бой с нами.
А третий мой грех такой: вызвали меня в отдел культуры ЦК и там предложили прочесть рукопись пьесы Солженицына "Олень и шалашовка", вручить мне ее хотели.
Я спросил, как положено по авторскому праву: автор дал согласие, чтобы его пьесу читал я? Мне назвали ряд известнейших имен, они прочли, выражают свое возмущение.
Так же, как я, они знали: пьеса конфискована при обыске. Я отказался взять рукопись. В дальнейшем на заседании парткома Сергей Сергеевич Смирнов высмеял меня за это: "Бакланов, видите ли, отказался. А я прочел". Его имя в ту пору много значило, его телевизионные передачи смотрели все, его узнавали на улицах, он реабилитировал героев Брестской крепости, вернул их к жизни. Вечная для меня загадка: как такие несовместимые вещи уживаются в одном сердце?
И опять стала передо мной та же проблема: куда-то надо деваться. Но не набегаешься. Да и стыдновато мне бегать, что я, преступник государственный? В поселке же нашем под Москвой столько глаз, что оставаться там было нельзя. И решили мы с женой так: буду сидеть в Москве один, на звонки не отзываться, если крайняя нужда, она позвонит условным звонком, положит трубку, а я перезваниваю.
Не бог весть какая конспирация, но все же…
И вот сижу я днем, работаю. Звонок телефона. Я не снимаю трубку. Он звонит, я печатаю на машинке сценарий. И продолжалось это с короткими перерывами - замолчит и вновь звонит - двадцать одну минуту по часам. Не выдержал, взял трубку. И женский голос, как показалось мне - телефонистки, накаленный голос: "Почему не берете трубку?" - "А вам какое дело! У меня за телефон уплачено!"
Я оделся, закрыл квартиру, вышел во двор. За четырнадцать лет, что стояли наши дома по сторонам кинотеатра, образуя как бы квадрат, деревья и кустарники во дворе разрослись. Я сел на дальнюю скамейку, жду. И вот въезжает черная "Волга", остановилась у нашего подъезда. Дверца открылась, вышел товарищ в сером костюме, обойдя машину, вошел в подъезд. Примерно столько времени, сколько требовалось, чтобы подняться на седьмой этаж, постоять безуспешно перед закрытой дверью и вернуться, он пробыл там. Машина отъехала.
С улицы, из автомата я позвонил Марлену Хуциеву, он был дома, я сказал, что сейчас приеду к нему. Когда-то давно, прочтя мою повесть "Пядь земли", он пришел познакомиться, сразу предупредив, что ставить фильм по повести не собирается, а хотел бы вместе со мной написать сценарий. И рассказал - о чем. Меня это не интересовало, я писал другую книгу. Но минуло больше десяти лет, и я дал ему прочесть мой рассказ "Почем фунт лиха". Уже несколько режиссеров предлагали поставить фильм, но весь мой предыдущий опыт работы в кино не радовал. Пришло предложение западногерманского телевидения, я даже не ответил. Да, это были бы немалые деньги, но что сделают там из моего рассказа, я не знал, а прав у меня никаких не было, в авторскую конвенцию мы тогда еще не вступили.
Рассказ небольшой, страниц восемнадцать на машинке, читал его Хуциев, не соврать, месяца три. И сказал: "Я бы поставил по нему фильм. Но я не могу сказать уверенно, что я буду его ставить…" Тем не менее вскоре мы начали писать сценарий. И вот, захватив пишущую машинку, кое-какие вещички, рукопись взяв, ехал я к нему. Рассказал, как и что. Потом сидел у него в квартире, ждал, пока он ездил за путевками в Дом кинематографистов, в Болшево. И на его машине мы уехали туда.
Фильм в дальнейшем по первой фразе рассказа назвали мы "Был месяц май". Из восьми или девяти фильмов, поставленных по моим книгам или сценариям, единственно этот дорог мне. И хорошо нам работалось, понимали друг друга с полуслова. Как-то я сказал Марлену: "Вот представь: смотрю я в окно на людей, они заняты своими делами, свои заботы у каждого, а я на них смотрю, и один я знаю, что завтра мир исчезнет, этот день - последний. А они не знают, ведут себя, как всегда. Понимаешь, с каким чувством я бы смотрел на все вокруг? Вот и предвоенную хронику я так смотрю: я знаю будущее этих людей, что их ждет, а им оно не ведомо. Как в фильме это чувство передать?" И он смог. И самое для меня удивительное, что он, не воевавший (да и не мог он ни по возрасту, ни по здоровью), так точно почувствовал, что чувствовали мы в первые дни мира, еще не отрешившись, не веря еще, что война кончилась.
И вот сидим мы с ним, работаем затворнически в Болшеве, и приезжает Геннадий Шпаликов. Вечером. Один. На нем - белые, растоптанные, дочерна пропотелые кеды, лицо опухшее, живот огромен: это распухла печень. В такие запойные или послезапойные дни здесь, в Болшеве, директор Дома принимал его без путевки, без денег, кормил, поил, выхаживал, стол и кров для него всегда здесь был. Какой яркий талант и как быстро просверкал он!.. А многие его строки у меня в душе: "И на валенках уеду в сорок первый год… Там, где мама молодая и отец живой…" Не знал он, когда писал это, что недолго уже осталось, скоро и он соединится с ними.
На следующий ли день, или через сутки поехали мы на машине Хуциева на рынок, обалдев от работы, перерыв захотелось сделать. Марлен куда-то отошел, а я стою у машины. Подходит Шпаликов: "Дайте рубль…" Лицо водянисто-опухлое, дышит тяжело.
Понимал я, нельзя давать, гибнет человек, но как не дашь? Вот так последний раз я его видел.
Вернулся Марлен, заодно газеты купил. Уже в машине раскрыл "Правду", на видном месте - письмо: клеймят Сахарова и Солженицына, чье поведение "не может вызвать никаких других чувств, кроме глубокого презрения и осуждения…" И - подписи.
Некоторые ошеломили меня. Не буду перечислять, это все были известнейшие имена.
В "Бесприданнице" Островского, склоняя Ларису к сожительству, старик купец Кнуров говорит: стыда не бойтесь, мы можем такую цену заплатить, что самые смелые критики умолкнут…
Все, кто подписал это письмо в "Правду", стали впоследствии Героями Социалистического Труда. Некоторые, впрочем, были уже удостоены, но кто еще не был Героем, стал им.
КАК БРОСИТЬ КУРИТЬ
Курить я начал в госпитале, в Красном Лимане, в сорок третьем году: покуришь - и есть не так хочется. Лежали в нашей офицерской палате в основном тяжелораненые, в общей сложности я в тот раз полгода провалялся по госпиталям. А кормили так: жив будешь, но больше ничего не захочется. Но молодость брала свое. И вот когда я уже был ходячим и только левую руку, как ребенка грудного, носил на перевязи перед собой, настигла меня любовь. Она - врач, старше меня лет на восемь, красивая, казалось мне, никого красивей ее нет. Любила ли она меня или жалела - не знаю.
И вдруг на короткий срок с фронта прибыл ее муж, летчик; вхожу к ней в кабинет на перевязку и по лицу ее понял, кто это. Помню, жутко покраснел. Жив ли он остался на войне? Жива ли она сейчас? И где? В своей Эстонии? Какие светлые были у нее глаза, какими они бывали ласковыми. А ведь может случиться, что, встретясь теперь, мы друг друга уже не узнаем.
В институтскую пору я по бедности курил махорку. И хотя в дальнейшем и "Золотое руно" курил из трубки, привезенной с фронта, и самые дорогие сигареты, для меня с дымком махорочным весь фронт связан.
Но родился сын, жили мы за шкафом, впятером в одной комнате, и надоело мне выходить на лестницу, выкуривать сигарету наспех, а потом все равно дышишь на сына табачным перегаром. Марк Твен утверждал, ничего нет легче, как бросить курить: он, мол, бросал раз тридцать. То же и со мной происходило. А бросил совершенно неожиданно, и вот как это получилось, могу поделиться опытом.
В тот день я купил в запас двадцать пачек сигарет "Лайка", были такие сигареты с милой мордой собаки, которая проложила дорогу в космос всем нашим прославленным космонавтам, на ней испытывали, что им придется испытать. Так вот, набрал я сигарет, взял на почте газеты, письма за целую неделю и поехал за город, на дачу, к семье. Было лето, в Москве - бензиновая гарь, зной, и оказаться после городской суеты, холостяцкой жизни всухомятку вдруг за семейным столом, когда и по левую и по правую руку от тебя сидят дети - что еще душе надо? А потом в кабинете открыл я окно в сад, закурил и в таком блаженном послеобеденном состоянии разворачиваю "Литературную газету": поглядим сквозь табачный дымок, что пишут. А с газетного листа в глаза мне - моя фамилия. Большая статья Грибачева на самой первой полосе, ею, в сущности, газета открывается. И пишет он, что водораздел в русской литературе "отделяет Пушкина от Бенедиктова, Некрасова от Надсона, "Судьбу человека" М. Шолохова от "общечеловеческой" "Пяди земли" Г. Бакланова".
А уже заканчивалась кратковременная хрущевская оттепель, сменяли ее крутые заморозки, уже Хрущев стучал кулаком по столу, созвав к себе интеллигенцию, и такой вот Грибачев, известный со сталинских времен погромными делами, вновь становился надеждой и опорой, и его статья рассматривалась уже как прямое указание свыше. Что за этим следует, я знал по собственному опыту. Молодой критик Барабаш, переживший войну и оккупацию на Украине в нежном возрасте, именно разгромнейшей статьей об этой моей повести сделал первый заметный шаг в карьерные выси. Он писал, что и воевали мы не так, и совсем не о том думали солдаты на фронте: ему это лучше было знать. Карьера в Харькове или в Киеве была тогда еще не карьера, заветное - в Москве. Его статью напечатала правительственная газета "Известия", выдержки из нее украшали суперобложку французского издания "Пяди земли": хорошая получилась реклама. А Барабаш перебрался в Москву, рос быстро: зам. редактора "Литературной газеты", зам. зав. отделом ЦК (как оно звучно пролаивалось: замзав!), уже и черную машину "Волга" подавали под него…
Есть у меня странная привычка: иногда я мысленно переодеваю людей, так легче представить человека в других обстоятельствах. Глянув как-то на Барабаша, на светлые его, негустые волосы, лоб белый, особенной белизны, глаза голубоватые, холодные, я мысленно примерил на него эсэсовскую фуражку и поразился… Конечно, быть бы ему со временем заведующим отделом: смекалист, не глуп, ум схватчивый, не созидательный, такой и требуется, чтобы не дело делать, а расти, но ранний инсульт подкосил.
А еще был у меня сосед, Иван Тимофеевич Козлов, в прошлом - армейский политработник, ставший литературным критиком. Когда-то в литинститутском гимне были такие слова: "Здесь поэты пишут прозу и - наоборот… Если с прозой тоже лихо, нам не привыкать, есть еще хороший выход, драматургом стать". Ну, и последним в этой иерархии, последний выход - стать критиком. Иван Тимофеевич трижды, в трех статьях громил эту мою повесть, статьи его я не читал, но, встретив у лифта, сказал: "Вы бы хоть бутылку поставили, все же трижды получили гонорар". Был он мужик неплохой, но богобоязненный и службу знал. И дернуло же меня сказать ему в его кабинете (а он к тому времени продвинулся высоко, стал главным редактором издательства "Советский писатель" и полтора года упорно не пропускал "Пядь земли" в печать), дернуло же меня сказать ему: "Вы все-таки на фронте были, должны знать…" И рассказал я ему, как 11 октября сорок третьего года (как раз в этот день меня ранило) под Запорожьем пошли в контратаку немецкие танки и рядом со мной в траншее убило пехотинца. Он только спрыгнул туда с термосом на спине, завтрак принес пехоте, и - разрыв снаряда. Лежит он убитый, ничком, крышка термоса открылась, и на спину ему, на землю ползет густой пшенный кулеш, белые куски сала. А я вторые сутки не евши, и - ложка за голенищем. Если б не люди кругом, если б стыд не останавливал, я бы хоть пару ложек того кулеша ухватил под обстрелом. "То - война, - сказал Иван Тимофеевич, - и совсем другое дело - литература".
В следующей его статье все это появилось как пример натурализма в повести "Пядь земли". Он же, кстати, первым поставил на повести клеймо: "окопная правда".
Когда в обществе умопомрачение, люди перестают слышать родную речь, понимать смысл слов. В окопах сидел народ, в окопах, а не в штабах, раз окопная, значит - народная, гордиться бы этим, а не клеймить. Не случайно, когда царя свергали, газета большевиков на фронте так и называлась: "Окопная правда". Но, выходит, одно дело свергать и - совсем другие понятия, когда сами воцарились.
В общем-то, я моим хулителям благодарен, в короткий срок "Пядь земли" чуть ли не полмира обошла: четырежды издавали в Западной Германии, дважды - в Италии, в Англии, Франции - всего в тридцати с лишним странах.