"Постановление Совета Народных Комиссаров Союза ССР… Присвоить звание генерала армии… Присвоить звание адмирала…" С первых страниц газет смотрели еще не очень тогда знакомые и, конечно, сами пока не ведающие о своей будущей всенародной славе решительные, крепкие мужчины во цвете сил. Жуков, Мерецков, Тюленев… Исаков, Кузнецов… Простая, аскетически простая военная форма, ордена, ромбы в петлицах. "Генералы и адмиралы Советской страны". Так называлась передовая статья. "Находясь в капиталистическом окружении, - говорилось в ней, - Советское государство неустанно заботится об укреплении Красной Армии и Военно-Морского Флота для того, чтобы никакие происки внешних врагов не застали нас врасплох. Введение новых званий для высшего начальствующего состава армии и флота является одним из необходимых мероприятий, укрепляющих оборону нашей Родины".
Я прошел в здание вокзала и присел на первую подвернувшуюся скамью, благо свободных мест в просторном прохладном зале ожидания было предостаточно.
Возможно, это человек, чья жизнь проходила в долгих экспедициях, первым назвал писаное слово духовной пищей. Сейчас мне, алчущему черного хлеба фактов и сырой воды правды, предстояло вкусить, судя по всему, горькой пищи. Я торопливо пробегал глазами по газетным столбцам и убеждался: за те два месяца, что я безвылазно провел в тайге, без радио и газет, многое в мире решительно изменилось к худшему. Заглавия на последних страницах, традиционно отводимых под дела заграничные, были красноречивы, как артобстрел.
"Военные приготовления в Италии".
"Прекращение телефонной связи между Францией и Италией".
"Обращение Рузвельта к Муссолини".
"Новое наступление германских войск".
"Эвакуация войск союзников из Дюнкерка".
"Налет германских самолетов на долину реки Роны".
"Иностранные самолеты над Швейцарией".
"Военные действия в Норвегии. Германские самолеты сбрасывают разрывные и зажигательные бомбы. Жители Нарвика прячутся в тоннелях железных дорог. Город горит уже несколько дней. Целые кварталы сравнены с землей".
Минует ли нас чаша сия? Июнь сорокового года… Наверно, о многом можно было догадываться уже тогда, но что делать - письмена эпохи однозначны для нас лишь при взгляде с большого расстояния…
"Берлин. Верховное командование германской армии сообщает: "После ожесточенного боя взята крепость Дюнкерк. Германские войска захватили 40 тысяч пленных и огромное количество трофеев. Таким образом, все бельгийское и французское побережье пролива вплоть до устья Соммы занято германскими войсками".
Они торжествовали. Победительный лязг гусениц, хлесткий топот парадно марширующих батальонов, напористый лай команд - вот что явственно слышалось в коротком сообщении, хотя наши газеты выдерживали подчеркнутую бесстрастность. Объективность. Факты. Никаких эмоций. Так было нужно тогда…
"Берлин. Германское информационное бюро передает следующее сообщение ставки верховного главнокомандующего вооруженными силами Германии: "… французская, английская, бельгийская и голландская армии потеряли пленными свыше 1 200 тысяч человек. К этому следует прибавить не поддающееся учету число убитых, утонувших и раненых… Германия владеет всем восточным и южным побережьем Северного моря и Английского канала".
Да, они торжествовали: "Германия владеет…" Слово было сказано. Слово было высокомерно и нагло предъявлено миру. С ним они через год пойдут на нас. Далеко пойдут. Почти до самой Москвы, почти до самой Волги, где нам - и мне в числе других - придется вразумлять их тому, что владеть французским побережьем есть все же право французов, а бельгийским - бельгийцев…
"Рим, Париж, Лондон! Следующим будет Нью-Йорк, только наш фюрер нас туда приведет!" - по-русски, невероятно залихватски, на мотив популярной "Розамунды" кричала их пластинка, найденная вместе с патефоном в одном захваченном нами блиндаже среди печальных лесов Польши.
Но до этого еще предстояло дожить, а пока что британское агентство Рейтер сообщало о полном нескрываемой тревоги выступлении Черчилля четвертого июня в палате общин. Премьер признавал, что "Гитлер имеет план вторжения на Британские острова" и что они, острова эти, могут быть покорены врагом. Однако остальная империя, заверял Черчилль, "будет продолжать борьбу до тех пор, пока не наступит время, когда Новый Свет со всей своей силой и мощью не выступит для освобождения и спасения Старого Света". Подумать только, это надменные-то бритты - бритты с их гимном, возглашающим, что "Никогда, никогда англичанин не будет рабом!" И ведь столетиями так оно и считалось: все прочие, мол, вполне могут быть рабами, а вот они - никогда. И вот дожили: последним упованием "владычицы морей" стала гадательная подмога из-за океана…
У нас, слава богу, продолжалась мирная жизнь, но все заметно построжало - так, во всяком случае, мне показалось, когда я обратился ко вторым и третьим полосам газет. Тут заметки шли под заголовками "Подготовка к призыву в РККА", "Выше бдительность при приеме в партию". В кинотеатрах демонстрировались фильмы "Линия Маннергейма", "Поколение победителей", "Юность командиров".
В Тбилиси готовились к торжествам, посвященным столетию со дня рождения великого грузинского поэта Акакия Церетели, и узнать об этом было неожиданно приятно.
Исполнялось пять лет со дня смерти Мичурина, в связи с чем известный академик, "последователь и продолжатель великого преобразователя", давал бой мракобесам-морганистам…
Я вышел на привокзальную площадь, начал было пересекать ее и тут вдруг увидел, как с подъехавшей пролетки спрыгнул изящный и ловкий в движениях человек. Он был виден мне со спины, однако что-то в нем сразу же показалось очень знакомым. Не помню точно, что почувствовал я в тот момент. Может, меня окатило жаром. Или обдало холодом. Но одно осталось в памяти - несколько долгих мгновений я словно бы висел в петле…
На работу я приехал где-то в половине девятого. В воздухе еще присутствовал утренний румянец и чувствовалось некое подобие прохлады. Пока я, осторожно сдавая назад, загонял свою машину в промежуток между прикрытым брезентом разлапистым, как танк, вездеходом и новеньким трехосным грузовиком, во двор въехал заляпанный "газик". По всему судя, он совершил за эту ночь солидный пробег: над его капотом плывуче дрожали воздушные струи. Из машины, устало распрямляя спины, полезли молчаливые парни в пыльных сапогах, в клетчатых рубашках под грубыми куртками. Коллеги, еще одно поколение геологов. Племя младое, незнакомое. Некоторые были с бородами. Нынче это, кажется, модно. В их годы мы старались бриться даже в поле, не говоря уж про выезды в город. С бородами тогда, помнится, ходили разве только кондовые мужички из далеких деревенек - какие-нибудь старообрядцы, кержаки, или как там называли их еще. В середине тридцатых годов я, тогда еще студент, работал одно лето в горах Цаган-Хулганат-Ула с давно уже покойным ныне Бруевичем. Так вот, профессор, интеллигент старого закала, выходил на маршруты в белоснежных рубашках, брился каждый день, после чего освежался хорошим одеколоном… Ну, бог с ними, с бородами: новые времена - новые обличья.
Молодые коллеги мельком, чуть снисходительно взглянули на моложавого, смею надеяться, старика, со скопидомской аккуратностью запирающего свою подержанную "Победу", и отвернулись. Жуликоватый снабженец, крыса со складских дворов - так, возможно, подумали они обо мне. Я видел это по их лицам. И они двинулись прочь, чуть волоча с ленивой грацией ноги, через плечо - полевые сумки. Колумбы, черт меня побери, молодые боги, обутые в ботфорты! И кто их, интересно, научил с подобным шиком носить обыкновенные кирзовые сапоги? Признаться, мы так не умели.
В коридорах стояла до озноба пустынная тишина, какая приживается только в служебных зданиях и брошенных домах. Лестничные марши на каждый шаг отзывались сдержанным железобетонным гулом. Откуда-то издалека, точно с того света, взахлеб строчила пишущая машинка. Оно и понятно: лето, все партии в поле, большинство камеральных помещений пустует и заперто на ключ. Разумеется, в разгар дня и сейчас немало людей мелькает в коридорах, но это далеко не то, что зимой. Нет, летом геологу не место в городе. Надо как-то вырваться в поле, хотя бы на месяц, а то и зачахнуть недолго. Мой старший геолог уже третью неделю уточняет какой-то разрез на Витимском плоскогорье. Остальные тоже под разными предлогами поразъехались кто куда. Теперь в камералке сидим мы двое - я, доканчивая отчет, да временно прикрепленная чертежница - оформляет наш графический материал.
Рабочий день начался, и был он самым обычным. До обеда я успел просмотреть кипу старых отчетов и сделать из них кое-какие выписки, нужные для моей статьи. Опасаясь, не напутала ли чего чертежница, внимательно изучил готовую металлогеническую карту. Потом поднялся на пятый этаж к палеонтологам и битый час проспорил с ними относительно возраста одной довольно-таки смутной гнейсовой толщи в Восточных Саянах. Когда вышел от них, время близилось к двенадцати.
Спускаясь по лестнице, я обратил внимание на необычный вид облаков - во все эти дни рыхлые, белые, явно "проходные" по облику, сейчас они круто курчавились, выглядели плотными и как бы закипающими изнутри. Неужели наконец-то собирается дождь? Показалось даже, что и духота-то стоит особенная, какая бывает только перед грозой.
Навстречу мне, шагая через две ступеньки, спешил начальник съемочной партии Семен Ратманов, тоже горемыка, загорающий в городе из-за отчета.
- Привет, Даниил Данилыч! - он уважительно отступил к стене, пропуская меня. - Новость слышал?
- Смотря какую, - беззаботно отвечал я.
- Говорят, к нам едет Стрелецкий. Самолично и собственноручно! В управлении уже вовсю готовятся к встрече…
Сообщив это, Ратманов заторопился дальше, а я, помню, стал медленно, держась за перила, спускаться вниз. В голове, как ни странно, никакого смятения, никакой горячки, наоборот - холодно, пусто, и лишь одна-единственная мысль: "Вот, оказывается, к чему все шло…" Я был уже, кажется, на площадке между третьим и четвертым этажом, когда вдруг воздух передо мной как бы загустел, охватился перламутровой побежалостью, и в стремительно меркнущем свете промелькнули извивающиеся щупальца гигантского архитевтиса…
Мир был зыбкий, как песок-плывун. В нем постоянно что-то смещалось, что-то растаскивалось, наплывало друг на друга, и от этих растекающихся воском на жару образов исходила необъяснимая жуть. Но временами, точно синие просветы в глухое ненастье, бывали дни, когда мир обретал устойчивость, когда предметы, лица, слова переставали уродливо искажаться.
По крайней мере, так было, когда появился профессор Бруевич. Я не удивился тому, что по прошествии стольких лет на нем по-прежнему чистейшие, словно родниковые льдинки, очки в тонкой золотой оправе, что худая шея его, как и раньше, обведена белоснежным и твердым, как рафинад, крахмальным воротничком, что с ним все та же старинная металлическая трость, шестигранная, тонкая, сбегающая книзу почти на острие, словно шпага, с делениями на гранях в вершках и долях, с рукоятью в виде головки геологического молотка - уставная трость офицера Горного корпуса его императорского величества, изготовленная в Златоусте где-то во времена правления Павла I, потому хоть и отливающая водянисто-железным блеском, но все же изрядно покрытая патинным воронением.
- Мир-р-рсанов! - прокаркал он, тыча меня в живот концом этой исторической реликвии. - У тебя за душой всего-то рабфак, и ты еще позволяешь себе пропускать мои лекции! Нет, я не льщу себя надеждой чему-нибудь научить тебя да и их тоже, - пренебрежительное движение подбородком в сторону тех, кто - я это чувствую - сидит за моей спиной. - Но ex officio я должен честно отрабатывать деньги, что платит мне э-э… рабоче-крестьянское государство. Впрочем, вам этого не понять…
Я возмущаюсь, я пытаюсь что-то сказать - ведь я давно не мальчишка, у меня у самого сын-инженер, - но Бруевич уже посмеивается и говорит о совершенно другом:
- Почти до начала века слитки золота, добытого на сибирских приисках, транспортировались из Иркутска в Томск специальными обозами. Сопровождала драгоценный груз казачья охрана, пребывавшая в одном из двух состояний: либо с похмелья, либо выпивши. Третьего было не дано! Свидетельствую это как очевидец: однажды мне - а служил я тогда младшим инженером в Управлении по сооружению Сибирской железной дороги - пришлось ехать попутчиком при таком обозе…
Родниковые очки профессора брызжут ослепительными лучами, глаз его не видно за ними, но губы морщатся в сдержанной улыбке.
- Движения участков земной коры, - отрывисто выкрикивает он, потрясая уставной тростью, - происходят с различной скоростью, так сказать, в ритме престо и модерато. Вы понимаете? А фортепьяно кто-нибудь из вас видел, рабфаки?
Профессор еще продолжает кричать, но слов его не слышно, потому что в мире снова что-то стронулось с места и рядом почему-то зло завизжала циркульная пила…
Да, конечно же это был реальный мир, и я в нем жил - правда, как-то отрывочно, кусками, но это не важно. А иногда я видел сны, почти всегда одно и то же: белый плавающий перед глазами потолок, неустойчивые белые же стены, людей в белом. Тогда я торопливо закрывал глаза и сбегал в этот самый мир, реальный, проверенный и знакомый.
Бруевич сидел в своем домашнем кабинете за рабочим столом, и его сейчас свободно можно было бы вырезать вместе с окружающим пространством и поместить в золотую багетную раму с тусклым церковным сиянием. Кроме самого профессора в раме неизбежно оказались бы этажи внушительно сомкнутых кожаных книжных корешков с тисненными золотом по темному фону именами Ломоносова, Гумбольдта, Зюсса, Мушкетова, Рихтгофена, Палласа и прочих светил естественных наук. Несомненно, это был бы достойный фон для Бруевича, по грудь возвышающегося над столом, где кроме чернильного прибора, обладавшего помимо чисто утилитарных удобств еще и самостоятельной художественной ценностью, стояла премиленькая фарфоровая композиция на тему каких-то игривых мифов Древней Греции - настоящий селадон цвета блеклой тины. Профессор очень дорожил этой отнюдь не пуританского духа безделушкой.
Бруевич был словно специально создан для того, чтобы однажды перейти на портрет кисти какого-нибудь значительного художника старой школы: узкое аристократическое лицо с красивым, немного жестковатым ртом, четкими, презрительно надломленными бровями и крупным породистым носом, который лучше всего удался бы в профиль или в "три четверти" на крайний случай. Но и en face Бруевич нисколько не проиграл бы.
Кроме портретно-величественного профессора в кабинете имеют быть еще двое - я и Андрей Николаевич Стрелецкий. Я почти ровесник Стрелецкого (моложе всего на год-полтора), но все равно он долгое время оставался для меня Андреем Николаевичем, потому что я только через год закончу университет, а он уже преподаватель горного института, талантливый специалист, как все говорят, любимый ученик Бруевича и к тому же младший сын известного когда-то столичного юриста передовых взглядов, профессора Стрелецкого, умершего незадолго до революции.
Моим появлениям в доме Бруевича предшествовал короткий его разговор со мной в коридоре университета. Случилось это весной, в разгар экзаменов, в преддверии экспедиционного лета, когда на факультет к нам зачастили представители организаций, желавших заполучить на полевой сезон "почти инженеров" (мы заканчивали четвертый курс), и это полнило нас сознанием нашей государственной значимости. А тут еще свидания в буйно зазеленевшем городском саду, в безлюдном дальнем конце которого, за бывшей часовней, то и дело попадались полускрытые кустами черемухи и акации капитальные гранитные надгробья именитых жителей дореволюционного Иркутска и тщеславных гильдейских купцов. Было от чего закружиться молодым головушкам в ту весну.
Бруевич, стоя в двух шагах, мельком оглядел меня с макушки до пят и сказал с непонятным выражением:
- Значит, все под народ одеваемся, да, Мирсанов? Ну-ну…
Тут я хотел было возразить ему, что хожу в сатиновых косоворотках вовсе не из желания выглядеть "под народ", а потому, что мать сама шьет и присылает мне их из Забайкалья, но Бруевич продолжал, горестно покачивая головой:
- И о таком варваре когда-нибудь скажут, что он учился у Бруевича. Понимаешь: у-чил-ся. Всему. И манерам в том числе. Что?
Я хотел буркнуть что-то вроде "и так сойдет", но почему-то не решился.
- Ты, кажется, родом из Забайкалья? - вдруг спросил он деловито. - Я, видишь ли, замыслил нынче летом организовать в те края крошечную экспедицию. Ты бы мне, пожалуй, подошел…
Бруевич сделал шаг назад и снова оглядел меня, будто любопытный экспонат в естественном музее - скажем, чучело австралопитека или питекантропа с булыжником в волосатой лапе.
- Словом, сегодня в семь вечера милости прошу ко мне домой.
И, уже уходя, бросил через плечо:
- И па-апрошу не опаздывать, сударь! Так я стал вхож к профессору.
Бруевич занимал две комнаты в довольно-таки запущенном трехэтажном доме, принадлежавшем до революции крупному золотопромышленнику, одному из воротил знаменитого "Лензото". Теперь здесь на первом этаже располагались какие-то учреждения, а второй и третий этажи были отданы под заселение.
Помнится, в квартире Бруевича меня сразу же поразили массивные, неимоверно высокие двери, снабженные, по интеллигентскому обыкновению, цепочкой, и потолки, столь далекие, что казалось, там вечно стоит дымок с легкой копотью. Впрочем, что касается копоти, то, при соборной высоте комнат и тогдашней распространенности керосиновых ламп и свечей, так оно, наверно, и было.
Вместе с Бруевичем жили две старушки, какие-то его дальние родственницы, одна из которых в свое время много лет пробыла в Германии и по-немецки говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски.
О том, что близкие Бруевича умерли в гражданскую войну от тифа, мне стало известно значительно позже, когда мы с ним получше узнали друг друга. А на первых порах все наши разговоры были о факультетских делах да предстоящей работе.
Бруевич, откинувшись в кресле, задумчиво щурит глаза поверх наших голов, туда, где на стене висит огромная дореволюционная карта Российской империи, обретшая от старости оттенок слоновой кости. Выполнена она в темных красках на толстой лощеной бумаге.
- Вообще говоря, - вслух размышляет профессор, - фундаментальные геологические исследования на северо-востоке страны не мыслятся без привлечения авиации…
- Ну, до этого еще, видимо, неблизко, - осторожно замечает Стрелецкий. - Аэропланов-то, кажется, маловато у нас, да и то все больше покупные они, фирмы "Юнкерс"…
- Разве? - В, голосе Бруевича сквозит легкая обида, он на минуту умолкает, потом решительно вздергивает подбородок - Вздор, милейший, вздор! Сие не препятствие - России инженерных умов не занимать. Помяните мое слово: будет, будет предостаточное количество своих летательных аппаратов…