Посторонний - Анатолий Азольский


Азольский Анатолий Алексеевич родился в 1930 году. Закончил Военно-морское училище. Автор романов "Степан Сергеич", "Затяжной выстрел", "Кровь", "Лопушок", "Монахи", многих повестей и рассказов. В 1997 году удостоен премии Букер за опубликованный в "Новом мире" роман "Клетка". Живет в Москве.

Анатолий Азольский
Посторонний

После войны в фойе кинотеатров играл по вечерам оркестр, и однажды мать привела меня в "Ударник", показать отца на работе, сидящим у рояля. Тогда, в 1946 году, в ходу была песенка Константина Листова, мелодия пошленькая, слова безобразные: он и она, совсем незнакомые, раскрыли зонтик над собой, от дождя спасаясь, а дальше следовал куплет:

Идет в район машина,
Водителю смешно:
Стоят обнявшись двое,
А дождь прошел давно.

После "смешно" оркестр издавал надсадные скрипучие звуки, саксофоны вопили, а музыканты вскакивали, корчась от хохота. Четыре годика мне было, когда я, посасывая эскимо на палочке, услышал в "Ударнике" эту песенку, но много лет уже прошло, а все кажется, что зачинался я под нее, в чреве матери зазвучала она, ибо жизнь моя протекала под идиотские ляпы и мучительные недоумения от мною сказанного невпопад да еще в моменты, от которых зависело будущее, и не деньги пролетали мимо пустеющего кармана, а рассеивалась простенькая надежда на житейское счастье. Женился я рано, еще в институте, с будущей женой познакомился случайно, пригласив ее на танец в коридоре студенческого общежития; Новый год, застолье, музыка приглушена, народу тьма, танго полно страстей, партнерша мягкая, горячая, пахнет восхитительно, я уткнулся носом в ее ушко, кольцо танцующих обвило нас и сжало в единство здоровых тел, наполненных желанием еще большей близости, и мы испытали блаженство содрогания; я, таким образом, овладел девушкой без проникновения, по выражению судмедэкспертов, если б они тело оттанцевавшей студентки раскромсали на мраморном столе секционного зала морга; но до трупа еще далеко, далеко… Оба мы испытали не изведанное нами ранее, и отдалась она мне со счастливыми слезами и вздохами освобождения от девственности, так и не утерянной ею. Глупые и несмышленые, мы приняли шевеление плоти за высокий полет души; мы тут же признались в любви и решили пожениться, раз уж с нами случилось такое. Отец давно уже помер, девушку, которую звали Маргаритой, я предъявил матери и по ужасным глазам ее понял: она - против, ей ненавистна избранница! Я пал духом, но встреч с невестой не прерывал, хотя мать тихо и настойчиво отваживала меня от Риты-Ритули; я боялся дома заговаривать о свадьбе, втайне готовясь к ней, потому что был правильным студентом, учился на "отлично", посиживал в разных комиссиях, откликался на зовы старших товарищей, и если уж в толкотне танца соединился с девушкой вполне духовно и почти телесно, то обязан свою любовь подтвердить в загсе обязательством быть навеки верным студентке Института культуры, куда она попала по квоте для малых народов Севера.

Нескончаемые насмешки матери, к той же культуре причастной, оборвались внезапно: сердечный припадок, больница и смерть за три месяца до свадьбы. Только в загсе узнал я, что Рита-Ритуля по паспорту - Маргит, так я и стал называть ее, сироту, и сам я теперь был сиротой. Весело и радостно зажили мы, спали то в одной комнате, то в другой для разнообразия. У меня началась преддипломная практика, Маргит срывалась по утрам в институт, а я потягивался и смотрел в окно. Порою лень было спускаться вниз за почтой, которая к тому же часто запаздывала, Маргит шарила в ящике, и если газета уже лежала там, то принимала под окном, чтоб я мог ее видеть, стойку: задирала ногу, как гвардеец на параде, и застывала - на потеху мужикам и под фырканье домохозяек. Дурачились, конечно… Потом она забеременела и родила Аню, дочь еще более привязала меня к юной жене, за которой надо смотреть и смотреть, в упор, глаз не отрывая, потому что вела она себя неправильно, с головой уходила в английскую литературу, и я, взбегая на свой пятый этаж, еще внизу слышал крики девочки, а ворвавшись в квартиру, заставал супругу за Хаксли или Моэмом, ребенок же надрывался, он просил не кашки или молока, а материнского голоса, материнской руки, мать же взахлеб поглощала муру, накручивая на палец светлый локон. Англичане были ее наркотиком, она как бы кололась, "ширялась" ими. Догадка постепенно прозревала во мне: природа лишила жену чувства сострадания, боль дочери не становилась ее болью и страданием, и, возможно, она еще в детстве сотворила нечто бесчувственное, родителей или родственников оскорбившее, потому что никого со стороны невесты на свадьбе не было. Где-то в Подмосковье проживали дед и бабка Маргит, на рождение Ани откликнулись, приехали с ведром меда и банкой соленых огурцов, за столом сидели так, словно не свою правнучку в кроватке видят, а соседскую. Степенная семья, прижимистая, с нравами прошлого века, бородатый дед чуть ли не крошки со стола смахивал и отправлял себе в рот, бабка потыкала непослушной вилкой картошку и взмахами бровей дала понять: да кто ж так готовит?! Из патриархального рабства таких семей сыновья вырываются, ударяясь в бега, а дочки взлетают к небу на метле, - так, наверное, и мать Маргит в давние годы покинула отчий дом навсегда. Но уж правнучку-то свою могут старики приютить, могут - так я подумал, предложив жене отдать хотя бы на время дочь в подмосковный городишко Дмитров, где в собственном доме поживали ее кровные родичи.

Так подумал, так сказал - и в ответ жена поджала губы как-то по-старушечьи и повела брезгливо плечиком… А месяца через три (дочь уже ходила вразвалочку) сунула закладку в Филдинга и предложила разойтись; она, призналась, полюбила другого мужчину, настоящего, с чем мне надо смириться, потому что ожидает ее большое будущее.

Об этом можно было догадаться сразу после свадьбы, поскольку жена так и не сменила временную московскую прописку на постоянную столичную, что в обычае всех рвавшихся в Москву девиц; развод не давал ей никаких шансов задерживаться в моей квартире, но она и не нужна была Маргит, широчайшие горизонты простирались перед ней, таинственная даль влекла, она и позвала недоучившуюся студентку, нашелся истинный мужчина, не чета мне, к нему она и перебралась, с собой захватив дочь и Голсуорси с загнутой страницей. Потом - короткий суд, развод, отказ от алиментов (а я настаивал на них), и можно подводить кое-какие итоги. Мать, зубы проевшая на Диккенсе и Голсуорси, восхвалявшая Драйзера и Говарда Фаста, диссертацию защищавшая по ним, не стерпела бы, конечно, англоманку Маргит рядом с собой, в одной берлоге они не ужились бы, но, знать, теперь сами стены выдавили из квартиры фанатичку, помешанную на Англии.

Я остался в одиночестве, я скучал по топоту детских ножек, по шуму воды в ванной, где плескалась счастливая Анночка. Надо было привыкать к житию-бытию, которое выпало на времена, когда на комплексный обед хватало рубля, а мне в ракетном НИИ платили более двухсот; бывшая супруга держала данное судье слово, исполнительный лист в бухгалтерию не приходил, но пятьдесят рублей ежемесячно откладывались в коробку из-под леденцов, любимых дочерью. Все англичане казались мне снобами, кичливыми гордецами, написанные ими книги снял я с полок и упрятал в диван, боясь гадать о том, какой национальности мужчина, на коленях которого сидит моя Анночка, и однажды, не зная, чем заполнить время, взял да написал две повести, из тех, что назывались "молодежными". Зачем писал, кому писал, не ради денег же - да убей меня, не знаю! Как-то в школе приносит учитель фотографию Ольги Сократовны Чернышевской, все шеи вытянули, а я, наискромнейший из скромнейших, вдруг предложил: "А вы ее по рукам пустите!" Выгнали с урока, к моему удивлению.

В дурашливом, короче, настроении писал повести, а за такие литературные поделки ниоткуда не выгоняют. Эпоха исповедальной прозы уже прошла, как и пора мужественных борений с бюрократами; повести радушно приняли и напечатали журналы, пополнив купюрами коробку из-под леденцов; чуть погодя издали их массовым тиражом, и знающие толк в гонорарах тех лет поймут меня. Никто этих повестей сейчас не помнит, шума большого при выходе они не вызвали, хулы тоже, жидкие аплодисменты разве лишь; два года спустя их облили помоями, но те же знающие толк понимали, что к чему. Назвать эти повести "дерьмом" не позволяет одно обстоятельство: уж слишком они слащавы, пахнут дешевыми духами, - вспоминать не хочется, да и не надо, потому что, уволившись из ракетного НИИ, профинтив гонорары и пристрастившись к восточным блюдам в "Арагви" и "Узбекистане", я засуетился, я забегал (уже членом Союза писателей СССР), ища журнал, где можно тиснуть такую же повесть, заключить договор, не предъявляя рукописи, и получить аванс, 25 процентов будущего гонорара. О чем писать, признаюсь, не знал и даже испытывал отвращение к писанине. А денежки кончались, уже и долги появились, алиментов с меня так и не брали, исполнительный лист, если он и существовал, тыкался по разным адресам, не находя дороги к издательским бухгалтерам, - так мне казалось, потому что представить себе британца, завалившего Маргит фунтами стерлингов, я не мог. И отвыкнуть от еды и питья в хороших ресторанах - тоже не мог. Деньгами, припоминаю, не бросался, вел себя скромно, в ресторанные залы заходил так, что официанты сразу понимали: идет настоящий клиент. С достоинством занимал столик, не спешил, ждал, искал дружеского совета у официанта; расспрашивал: чем удивит сегодня кухня, рыба, зажаренная в сметанном соусе, хороша ли; почки в мадере с шампиньонами лимонным соком поливать ли, ростбиф подавать красноватым или розовым?.. Днем обычно заходил, когда гулкость в зале, с упоением внимал тишине и позвякиванию посуды, было что-то возвышающее в этом одиночном сидении, ведь, подумать только, какие людские массы вовлечены в таинство процессов, наполняющих желудок одного, всего лишь одного человека! Порхающие мысли возносились к лепнине потолка, к люстре, думалось… да ни о чем не думалось, мозг переваривал не сочные мысли, а гарнирчики, парящие желания сводились к тому, что вот напишу-ка я книгу, настоящий роман, а не скукоту комсомольскую, и стану знаменитым, куплю "Волгу" черного цвета и с букетом гладиолусов подкачу к Маргит, небрежно эдак протяну ей набитую сотенными коробку из-под леденцов.

К сожалению, деньги по весне совсем растаяли, уже не до фирменной поджарки ресторана Дома журналистов (пятнадцать рублей порция - для несведущих). Самый дешевый буфет - в АПН, здесь прикупал разную еду разной готовности и быстренько поедал. До коробочки с леденцами руки не дотягивались, там лежали святые деньги для дочери, которую я переназвал Анютой после того, как нашел у Федина насквозь фальшивую девицу по имени Анночка.

Да, плохо жилось, несытно. Но душа, запертая стенами квартиры, трепетала в ожидании какого-то освежающего дуновения, порыва ветра, который поднимет меня над тающими лужами, взметет к звездам - и полечу я, полечу… куда? зачем? Уж не к женитьбе ли на Лене, что повадилась забегать ко мне под ночь с невинным желанием подкормить голодающего литератора, для чего всегда приносила кусок мяса, булку, пять картофелин и кулечек с зернами настоящего кофе (из того, что в продаже, якобы выпаривали кофеин).

И в мартовскую ночь забежала - и застала у меня дочь мою, Анюту.

Часом раньше раздался звонок, и вместо Лены увидел я бывшую жену, а рядом - укутанную в пальтецо с капюшоном дочь, Анюту. "Такси ждет, - быстро проговорила бывшая жена. - Я на минутку…" Освободила дочь от уличной одежды, сама же была в дубленке и мохнатом берете. "Денек-другой присмотри за ней, а я вернусь. Кое-какие дела…"

Лицо смято желанием что-то попросить, но так и не попросила, повернулась - и за дверь. В ошеломлении стоял я, не зная, что сказать и что делать, пока не бросился к коробочке с алиментами, схватил деньги за три года, скатился, увидел красные огоньки отъезжавшего такси, гигантскими шагами догнал и сунул Маргит коробочку. Под мокрым снежком простоял я долгие минуты. Поднялся, а чайник уже поставлен на огонь, дочь сидит в кресле у торшера, на ногах ее - откуда-то взявшиеся домашние тапочки; критически, при ярком свете, осматривала дочь свои рейтузы, не раз, заметил я, штопанные. Убедившись, что дырочек нет и штопка еще не расползлась, она подняла на меня глаза, в них попрыгивал вопрос, на который я попытался ответить, взяв ее на руки и вглядевшись в личико той, что безутешно орала когда-то при увлеченно читавшей матери. За три года оно, конечно, изменилось, но не настолько, чтоб не остаться прежним, тем, с которого я губами снимал слезинки. "Ты меня, папу своего, помнишь?" - спросил я, и вежливый ответ показал: не помнит! "А как же, разумеется…" - и ножки ее задрыгали, ножки просили опоры, ножки стали на пол и потопали на кухню. В коротких косичках - разноцветные ленточки, платьице, мне показалось, дешевенькое; дочь обосновалась на табуреточке и внимательно наблюдала за приготовлением чая, не сделав ни единого замечания, хотя, я чувствовал, в ней так и плескалось желание указать, как надо по-настоящему заваривать его.

Вот тут-то и прикатила Лена, с авоськой продуктов, быстро усмирив язык, на котором повисли вопросы, потому что Лене пришла пора выходить замуж, и среди наиболее вероятных кандидатов числился я, миновав уже квалификационный турнир, поскольку ночные наезды стали регулярными. О браке еще не говорилось, только подразумевалось, от окончательного решения меня останавливала яркая и суетливая талантливость возможной супруги. В музыкальной Москве не увядал культ Александра Цфасмана, бегло и сочно играли на фортепиано подражатели, имитаторы и фальсификаторы его, в клубах чествовали Елизавету Цфасман, Светлану Цфасман (мужчины почему-то остерегались приближаться к уровню великого пианиста), моя Лена была Леночкой Цфасман, причем первым гаммам обучил ее мой отец; она и стихи сочиняла, где-то печатаясь, мазней на холсте занималась, вела кружок лепки и ваяния в Доме пионеров, не гнушалась и очерками типа "Путевые наблюдения". Порой думалось, что и замужество для нее - что-то вроде занятий по домоводству с увлекательным инструктажем по технологии сексуальных отношений, - у Лены, мнилось мне, очередная блажь пройдет скоро, на другого перескочит. Ну а пока - да какой парень отпихнет от себя молодую, красивую, модно одетую женщину, ночью лезущую к нему под одеяло?

Повела она себя, дочь мою увидев, превосходно. Она, конечно, знала о ней, она, разумеется, высчитала, сколько лет выплачивать мне алименты, если все-таки исполнительный лист настигнет меня; но, зная и высчитав, продолжала врываться ко мне в полночь, надеясь на книги, которые выйдут из-под моего пера, на собственные приработки. Лена чмокнула Анюту в щечку, наворковала ей каких-то глупостей, похвалила чай и сказала, что детям пора спать, да и нам, то есть мне и ей, тоже. Анюте не впервой было ночевать в квартире, где в другой комнате переговариваются перед сном мать ее и мужчина, каких в жизни Маргит за три года было, полагаю, немало, но приучать дочь к тому, что и отец ее спит с разными женщинами, я не мог и выставил Лену из дома, как она ни сопротивлялась. Поцелуй ее был прощальным, спиной и затылком я припал к стене и стоял в подавленности, смутно чувствуя, что совершена трагическая ошибка, одна из многих, и сейчас весь людской оркестр забазлает, как некогда музыканты в "Ударнике", издеваясь надо мной. "Спать пора…" - донесся до меня рассудительный голосочек Анюты. Я расстелил ей постель на тахте, она заснула мгновенно.

А утром стал свидетелем необычайной сцены. Пошел умываться - и замер. Дверь на кухню приоткрыта, а на кухне хозяйничает Анюта, ребенок, еще не достигший четырехлетия. Она варила гречневую кашу, изредка поднимая крышку кастрюльки, и ложкой помешивала варево, заодно определяя, не пересолено ли. На другой конфорке булькала вода с яйцом, очищенные сардельки ждали погружения в кипящую воду - это, видимо, предназначалось взрослым, то есть мне. За утро на кухне произошли кое-какие перемены: табуретка стала выше ростом, на нее легла подушка, чтоб сидеть на ней мог малорослый человечек, обугленным спичкам подарилось блюдечко, из всех подобных ему отличавшееся надколом. На малом огне подкипывала вода в большой кастрюле с мясом от Лены, Анюта ложкой отчерпнула, подула, отпила, но не проглотила бульон, а надолго задержала его во рту, вдумчиво оценивая наваристость и напоминая мне самого себя, читающего вопросы в экзаменационном билете. Кивнула головкой, удостоверившись в правильности избранного ею метода приготовления первого блюда. Кастрюльку поменьше сняла с огня и завернула в какую-то тряпицу, чтоб каша упревала. Яйцо перенеслось под струю холодной воды, хлеб нарезался, сливочное масло перебралось из холодильника на стол, яйцо на маленькой тарелочке оказалось на столе, в глубокую тарелку ложка перенесла кусочек масла. Все было готово для завтрака четырехлетней - почти четырехлетней - девочки, обслуживающей себя, и, сев на мягкую табуреточку, оглядев плиту и кухню, не найдя изъянов, Анюта посопела по-мужицки и по-мужицки же кулачком стукнула по столу, будто забивая последний гвоздь в возведенное ею построение того, что называется приготовлением к приему пищи. "Да, так и надо! - послышалось мне в ударе кулачка. - Все в порядке, можно начинать!.."

Дальше