Посторонний - Анатолий Азольский 14 стр.


И вдруг я услышал собственный голос - поникший, речитативный, весь в желчи, полный горечи и страдания; на меня белесым клочковатым туманом надвигалось знакомое мне состояние, при котором я ляпал омерзительные дурости. Я начинал лгать, рассудок мой помутился, я заговорил так, что речь моя походила на вещание или суфлерский полушепот, и врал я так, что верил в истинную правду эпизода из далекой юности. Я истинно страдал, рассказывая о себе, о подлеце, каким был я в шестом или седьмом классе; отец тогда работал в "Форуме", пианистом и дирижером оркестрика, меня билетерша будто бы пустила в зал, а был перерыв, то есть сеанс начался и фойе пустовало; музыканты перекуривали у запасного пожарного выхода, отца я нашел в какой-то комнатушке, застав его с девицей в длинном платье, арфисткой; на взгляд матери, будь она на моем месте, отец нарушал все нормы супружеского поведения, потому что дружескими или товарищескими никак нельзя было назвать обхватывание мужскими руками туловища арфистки, а последующие действия отца казались мне совершенно непозволительными в помещении кинотеатра. Я кашлянул, поймал на себе взгляд отца и ушел, сильно недоумевая: зачем он в шесть часов вечера занимается тем, чем - по моим предположениям - должен заниматься только с матерью по ночам. В этом мальчишеском возрасте требовались карманные деньги, их скупо давали мне, небольшими порциями, но через неделю понадобилось денег много, вот тогда я подошел к отцу (мать ушла куда-то) и, твердо, жестко глянув ему в глаза, попросил нужную сумму. Я шантажировал отца, в чем и признался Погодину, и я получил эти деньги, но несколько дней спустя дошла до меня мерзость содеянного, я вспоминал вздох достающего портмоне отца, в нем была гадливость. И я вернул деньги. Отец высвистел что-то опереточное и промолвил какую-то бессодержательность, что-то вроде: "Такие вот дела, сыночек…"

И про пылающие щеки арфистки рассказал я Погодину - я, наученный все скрывать о себе, и еще что-то монотонно бубнил, на Погодина не глядя и тем не менее видя его четкий профиль на фоне окна, внимая его молчанию и той тишине, которая впитывала мою подлость, мои слова, те самые, которые нельзя говорить даже себе, слова эти должны быть закупорены в некоем сосуде и замкнуты в тайнике, чтоб извлекаться для напоминания раз в десятилетие: смотри, слушай, вникай, стыдись, о презренный мальчишка! Но сейчас-то достал из тайника сосуд не для покаяния, говорил правду (или ложь - да какое это значение имеет?), не рассчитанную на чужие уши, да какие там чужие, родному человеку не скажешь, настолько эпизод этот отвратителен, а я - первому встречному, который другому встречному расскажет, и пойдет гулять по белу свету история о том, как юный наглец и прохиндей отца родного шантажировал. И лишь при одном условии тайна останется неразглашенной.

Невероятно! Лгал или не лгал - но ведь с какой-то целью излагал вероятный или невероятный случай!

А Погодин цель эту видел, он постиг, он уяснил себе то, что мною рассказывалось - как сон, которому можно верить, а можно и не верить, но который был, был, ибо я же излагаю содержание его!

Он понял. И глянул на меня понимающе. Обреченным голосом он сказал - возьмите, сказал, что-нибудь почитать. Я взял Луку Пачоли, на итальянском языке, которого не знал. Допил "сухарь", пожевал яблоко, поблагодарил. Погодин сидел спиной ко мне. Он спросил, так и не повернувшись:

- А когда думаете вернуть Луку?

Я подумал.

- Через пару недель, не позже…

И ушел. Узнав заодно о злодее, покусившемся когда-то на научное благополучие Андрея Ивановича. Доложил о нем. Вернулся к прежним заботам и как-то равнодушно встретил запоздало пришедшее ко мне известие о последней страсти Ивана Кондратьевича Погодина, на которого распространилась пушкинская строчка: к нему пришла любовь улыбкою прощальной. Да, та самая юная вахтерша, и кто там кого соблазнил - поди разберись, но что уж абсолютно точно: зарезала она пожилого мечтателя ножом.

Нож этот отрезал меня ото всех. На Губкина не ходил, академику не звонил. В десяти минутах от дома - длинный, разделенный улицей пруд, жидкий лесок, скамеечки, мамаши с детенышами; дни стояли ясными, чистыми и теплыми, иногда удавалось найти свободную скамейку и посидеть в бездумном одиночестве, посматривая на рябь пруда, становящегося гладким. Голова отдыхала, тело стонало в полудреме, требуя безмятежной жизни, бесконечных дней у пруда, неги тишины и солнечных бликов, а они как снег сыпались с неба на манящее зеркало воды.

Наслаждаясь покоем мироздания, я не мог не видеть кружившую вокруг меня или сидящую на соседней скамейке парочку, мамашу юных лет и мальчика. Простенькая мама: сарафанчик (погода позволяла) и туфельки - все из базарных рядов, школьная прическа, мальчика же приодели, джинсовый костюмчик стоил недешево. Они переговаривались, стало понятно: не мамаша, а, пожалуй, дальняя бедная родственница или няня, "тетя Вера" - так назвал мальчик Сережа свою наставницу. А та - симпатична, не более, лицо мыслями не обременено, да, впрочем, зачем они ей. Простушка, не иначе, Деревня, под этим именем угнездилась она во мне. Таких по пути от дома к троллейбусу на каждом шагу, но кто угадает, что делает гадкого утенка лебедем. Евгения стала хорошеть после многочасовых лежаний рядом со мной на Пресне, когда мы были в едином облаке и общей влаге, как звереныши в логове.

А мальчик хороший, загорелый, мордашка такая сообразительная, отстоял право на буйные волосы, все в нем кажется ладненьким, сообразным, об одном из таких мальчуганов подневольный пациент Сербского писал в дневнике: "…ноженьки твои я сперва вымою в горячей воде, пемзой соскребу с подошвы первые ороговения, ноготочки подровняю, эти расщелинки между пальчиками протру, потом поднимусь к коленкам, потом выше, мой дорогой и любимый, мой пацаненочек, моя крохотулечка… Бедрышки твои поглажу, ласково притронусь к отросточку, который - чутье меня не обманывает - привспухнет через минут двадцать, о мальчишечка мой…"

Это педофил писал о своей следующей жертве, слезами умиления исходил, готовя мальчишечку к действу своему, с упоением описывал все последующее, и врачей мучила задачка: так что же сдвинулось в сознании здорового, цельного мужика, почему возрастные границы сексуальных притязаний опустились до пяти-одиннадцати лет?

Вот и пойми, почему барабан люльки слетел со стопора и какие предохранительные механизмы удерживают мужчин и женщин в уготованных им ролях.

Обо многом приходилось думать, на мальчишку поглядывая. Я вспоминал все нажитые в больницах знания, я сравнивал, я подводил все случайные наблюдения (а их было ой как много!) под клинические случаи, описанные в историях болезней, - так хотелось мне искупить вину Природы, сотворяющей педофилов на погибель таких вот мальчуганов.

Мальчика хотел я спасти. Не от педофилов. От него самого.

Ибо мальчик был - кувылкой.

Начинающим кувылкой был мальчик, болезнь еще не сформировалась в нем, не утвердилась; тетя Вера (Деревня) простодушно поведала мне о мальчике Сереже, о родителях его, которые на курорте, но через три недели вернутся; она рассказывала, а я посматривал и посматривал. У Сережи временами прерывалась фраза, он спотыкался о какой-то звук, с трудом преодолевал его, как бы переваливал через горушку, - и шаг, временами порывистый, прерывался тягучей паузой долгостояния; мальчик с испугом озирался, не понимая, куда занесло его, где он; мальчик выскакивал вдруг из понятного ему мира и приноравливался к предметам неизвестного происхождения, он занес уже ногу, чтоб оказаться в мире болящего мозга, - и он же, паникуя, возвращался к норме. Говорил он с тетей Верой телеграфным языком, впереди его ждали логико-грамматические нарушения, он и сейчас пытался блокировать трагические для него речевые провалы.

Его еще можно было спасти! Его надо было спасать!

Краем глаза на него посматривал я, как бы исподтишка, потому что рядом - Деревня, худенькое тельце девушки, выступающие ключицы, которые вскоре затянутся мышечной массой, отчего взбухнут грудочки, распрямятся плечи, гортань станет издавать призывные звуки; она еще стыдливо краснеет, притягивая взоры мужчин, но вся затрепещет, ощутив на себе холодную руку приятного незнакомца; губы нальются соками вишни, пальцы рук запорхают - да и сейчас волнует меня мысль: почему же никто из этой наглой и бессердечной кодлы психологов не написал диссертацию о полетах девичьих ладошек, которые то взметнутся к пряди у левого виска, то спикируют на низ сарафана, теребя его, а потом руки скрестятся, ладошки поднесутся к пылающим щекам, - да это же, господа исследователи, язык жестов, выразительный, как сонеты Шекспира! Порхающие персты рисуют контуры… чего? Эскизы каких картин - вы об этом подумали? Так прикрепите датчики к перстам, исследуйте термограммы ланит, пишите, господа фиговы, и несите мне выходные параметры на обработку и переработку, и я вам, любезные вы мои, такой шеведр отгрохаю, что… И всего-то за две тысячи рэ, мать вашу так!..

Спасибо тебе, тетя Вера!

Хорошее имечко, я не хотел его выговаривать, потому что краешком сознания постигал: оно не должно привязываться к тому, что я затеваю, и да воссияет Деревня! Немигающе уставясь на сарафанный узор, я стал расспрашивать о мальчике Сереже. Родители его работают в каком-то НИИ, о настигающей ребенка беде догадались месяца полтора назад, возили его по врачам, те направляли его к другим врачам, консультации за консультациями, а тут путевки почти бесплатные на юг, вот и укатили они подальше от Москвы. Управы на них нет, дед очень строгий, сейчас чем-то занят, но вернется - даст им взбучку. А с мальчиком ей спокойно, он смирный…

Губы мои коснулись мочки ее уха, сразу зардевшегося; девичьи глазки застреляли по берегу пруда, по тропе со скамейками, речь продолжилась, и поведано было, что мальчик никакой не чмурной, мальчик нормальный. Читать ему еще рано, кубики с буквами купили, но он из них ничего не составляет, охоты нет, да и рано, четыре годика с чем-то. Считать умеет, правда ошибается немного, "пять" пропускает, а иногда выговаривает, но тогда "шесть" пропадает, счет продолжается на "семь… восемь… девять… десять"! Это на конфетах ему подаренных выяснилось, совсем недавно: начнет Сережа делить сладости - и кому-то не достается, поначалу думали, что хитрит мальчишка.

Что меня очень обрадовало. Работать с мальчиком можно. Не заикается. До пересчета конфет никаких травм не было. Болезнь не наследственная, а благоприобретенная и началась, возможно, с психотравмы на счете "пять"? И если…

Вероятность ничтожная. Однако больные, коробочки клеящие, в трудотерапию вовлеченные, - они-то самыми примитивными способами восстанавливали нормальный ход мышления.

С девушкой в сарафане мы договорились: начнем учить Сережу немецкому языку! Считалочка - самая легкая детская игра, и мальчик стал заучивать и выкрикивать счет по-немецки от одного до десяти в обратном порядке. В обратном! Можно было и английскую считалочку применить, но русское "три" почти созвучно с "three", и чтоб уже в мозгу закрепить немецкий порядок числительных, придумался другой, с тем же ритмом и с совершенно идиотским набором слов. (Что-то в этой считалочке до десяти было сакраментальное, объяснимое не только количеством пальцев на обеих руках, а чем-то иным, космическим, первородным, - об этом еще в психбольницах думалось.)

Жили они на Шмитовском проспекте, в доме хозяйничала бабушка Сережи, мне туда не прийти, да и нельзя вообще Деревне говорить обо мне, дальней родственнице запретили увеселения на стороне. И нужна-то была мне она - только ради Сережи; во мне до сих пор держалась институтская премудрость, приумноженная годами служения разным докторам и академикам, да в конечном счете все физические законы - переложение бытовых коллизий на язык символов и терминов; "не говорить под руку" - это же установка позднейшего принципа о пагубном влиянии экспериментатора на проводимые им опыты, которые лопались мыльными пузырями: человек воздействовал на результат, искажал его; прогноз, бывало, не сбывался потому, что был прогнозом. Если уж Сережу вылечивать, то так, чтобы он не догадывался о врачевании, отвлекать его, вот тут-то и пригодилась Деревня, с которой я начал крутить шуры-муры, кадрить, словно в забытьи обнимал, а точнее - лапал, а мальчик Сережа уже догадывался, что в отношениях мужчин и женщин есть некие странности, начинавшие его интересовать, и, выкрикивая считалочки, он хитровато посматривал на нас.

А Деревне очень нравились мои нашептывания, мои руки, вдруг замирающие на ее плече или талии, мои губы, скользящие по шее… Да и как рукам не дрожать, как губам моим не скользить, я ведь из деревенской дурочки Верки сотворил небесное чудо, красоту незабвенную; я мысленно удлинил ей картошечный носик, не доведя его до скучного греко-римского, я приспустил ее плечи, сделав их царственно покатыми, я пропускал мимо ушей ее дурные словечки, я видел ножки ее, благородные коленки, их касались мои пальцы, легонечко пальпируя, нажимая, когда мне надо было какое-либо словцо мое охмуряющее усилить, сделать его усыпляющим; брови ее удлинились и чуточку приподнялись к вискам, ресницы утяжелились, моргание век стало задумчивым, плотность фолликул на квадратный дециметр волосяного покрова изменилась, воображаемая помада очертила губы, синий карандаш придал глазам томность и стремительный призыв… Обольстительной женщиной оказалась тетя Вера, из Деревни ставшая знаменитой женщиной Крамского! Обаятельной - поскольку одну крохотную неправильность присочинил я, ваяя ее, носик изменил, приплющил кончик, "уточкой" сделал, и домработница превратилась в королеву. Ей не только нравилось подставлять свое тело под мои руки, ее уши благодарно внимали сонетам Шекспира, которого я перевирал, потому что сладкоговорение ничем не лучше гладкописания, и мочка уха достойна такого же уважения, как душа.

А ей лестно было: такой взрослый, опытный и женатый (это я ей сказал) мужчина - и так увлекся, мороженое и конфеты приносит и так говорит, ах, так говорит!.. Деревенская скромница уже позволяла себя целовать, сама приспускала бюстгальтер, за чем зорко и с хихиканьем наблюдал мальчик Сережа; однажды он мог застукать нас на большем, тетя Вера распалялась и вся была в огне; я охлаждал ее наказами - какими темпами приучать Сережу к считалкам и, самое главное, ни в коем случае не говорить возвращавшимся родителям о сути считалок и о методах лечения: отец и мать обязаны ничего нового в поведении сына не замечать! И дед тоже! И никакого упоминания обо мне! Ни слова! Ни себе, ни Сереже, ни соседям, ни-ко-му! (На всякий крайний случай номер телефона я из Веры выпытал.)

Прихожу как-то к скамейке у пруда, а ни Деревни, ни мальчика Сережи. Ни сегодня, ни завтра, ни неделю спустя. Позвонил: трубку взяла бабушка Сережи, гнусным тоном отвечала - никого нет и не будет. Мелкий дождь рябил воду, на пруд села стая цветастых птиц, поныряла, покрякала и дружно взлетела. Потом всю ночь отдыхал арьергард пернатого легиона, зашелестел, зафыркал и бросился вдогонку. Откуда-то взялся белый лебедь, боязливо продефилировал вдоль берега… А я ходил к пруду, сидел под ветром и дождем на скамеечке. И дождался. Однажды грозной поступью приближается величественная старуха, сурово предупреждает: все уехали на дачу, здесь не появятся, и вообще убирайся отсюда вон! Провозгласила ультиматум - и показала спину, вздыбленную гордостью и презрением.

Чем-то она меня доконала, старуха эта. Быть может, вовсе не она стала виновницей провала в моей памяти. Так и позабылись недели этого мокрого месяца, и неизвестно, что делал я и что делалось со мной. С кем встречался, зачем и почему - уже не вспомнить, какая-то мешанина из людей, а за ними - пустота, пропасть, лишь виден край, обрыв, удаляющаяся старуха, черный зонт ее и походка балерины на пенсии. Ничего не помнил - и как-то в туалете на Киевском вокзале затор в унитазе случился, вода не спускалась, я глянул - и увидел свою отрубленную голову, она частично и вернула мне память, потому что не могла, ну никак не могла быть моя голова в унитазе: ее, во-первых, никто не отрубал, а во-вторых, по размерам она не соответствовала жерлу толчка.

Бросился в Дмитров, уже зная, что там произошло и что происходит, но все-таки был поражен. Бабка-то - умерла! И я, оказывается, был на похоронах. Анюта же - музыку бросила, она какой день уже копалась в саду, готовила к зиме яблони; наверное, она страдала совсем по-взрослому, ведь ей уже, страшно подумать, двенадцать, а почему ей "до лампочки" музыка - надо бы спросить, да стоит ли, переварит, пережует беду, станет обычной барышней, умеющей при случае показать себя в компании хорошо тренькающей на инструменте, и будут называть ее так: Анка Цфасман. Старик мыслил далеко вперед, дом, сказал, надо отписать правнучке, а то навалятся какие-нибудь учреждения. Предстояли хождения по конторам, нанять бы аблаката, но денег нет, а наполеондоры все еще прячутся у Березины. Для начала потребны разные свидетельства, утверждавшие меня, Маргит и Анюту в прямом родстве. Неделю таскался я по присутственным местам, вчитывался в наследственное право, ворошил архивы, с недоумением узнал, что дом (и земельный участок, следовательно) был некогда стариками отписан церкви, чему воспротивился горкоммунхоз… Одна беда за другой, и не отличишь беду от радости. Свой дом в Подмосковье - уже благо, но ведь Анюте и прописка московская нужна, и значится ли она в домовой книге? Если нет, то почему она туда не вписана? Паспорт где она получать будет?

В беготне по конторам и милициям встречались физиономии, от которых бы держаться подальше; подпаивая одного клерка из БТИ, я в кафе увидел следователя, который когда-то допытывался, а где я был в момент убийства Маргит. "Дома с дочерью!" - такой ответ следователя не удовлетворил, более достойного свидетеля назвать я не мог, а припутывать Леночку посчитал поступком безнравственным, - но ее все-таки припутали, это я узнал в кафе от следователя, он не поленился подвалить к соседке, и глазастая дочь ее выложила ему все про мою частую посетительницу, а та уж более чем охотно призналась. Еще кое-что важное мог рассказать мне следователь, он порывался поведать мне о том, кем и как была убита Маргит, он разевал рот, поводил плечами, озирался, будто опасался недобрых ушей рядом, с упором смотрел на меня, ожидая просьбу, вопрос, он даже придвинулся ко мне.

Но я ни о чем спрашивать не хотел. Не хотел! И противился любому уточнению, любой детали, потому что страшился финала, того, что прологом случилось в коридоре студенческого общежития, что началось в танце и без проникновения, а завершилось неизвестно как и кем - для меня, а что Маргит испытала - так мне-то что, пусть все бежит по кругу или взбегает по спирали, я-то - на обочине, жизнь должна продолжаться, она не закольцована, сознание открыто, как дверь в бесконечный тоннель, конца которому нет и его самого тоже нет.

Назад Дальше