…Вызывает однажды к себе товарищ Дзержинский. Ну, думаю, значит, опять какой-нибудь секретный пакет – в Петроград. Нет, вижу, сажает меня прямо в автомобиль, привозит в Кремль, ведет какими-то затруханными коридорами, путается, между прочим, два раза, и то, где ж запомнить: всего три месяца, как правительство перебралось в Москву. Наконец приводит меня в большой кабинет, с люстрой хрустальной, с разрисованным потолком, а там товарищ Ленин собственной персоной сидит, и сбоку, с краешку так, примостился – товарищ Сталин. И вот смотрят они на меня, товарищ Дзержинский тоже садится, сразу закуривает, пальцами по столу этак неприятно – тук-тук… Ну, думаю, тут – не курьером лететь, осторожненько надо, тут дело серьезное. А товарищ Ленин прищуривается, будто дым ему глаза ест, и начинает политические подходы: дескать, знаем мы вас, товарищ Соломин, как верного и последовательного большевика, с тринадцатого года в подполье, проявили себя, выросли на наших глазах, еще Матвей Малкунов вас лично рекомендовал. А посему, говорит, хотим доверить вам архиважное поручение… Ну, я отвечаю, как полагается: есть!.. Всегда, мол, готов умереть за пролетарскую революцию!.. В общем, дает он мне все-таки секретный пакет – товарищу Троцкому, который сейчас находится в Муроме, народному комиссару по военным делам. Вручить только лично, об исполнении доложить… Но дело, как выясняется, отнюдь не в пакете, хоть запечатан он в трех местах крутым сургучом, а главное для меня, будучи в Муроме, посмотреть зорким глазом, что там и как. Конечно, товарищ Троцкий – один из вождей социалистической революции, сражался на баррикадах еще в 1905 году, но большевиком стал при этом недавно, намерения его неясны, ситуация вообще смутная, кругом – заговоры, измена, мировая буржуазия плетет, есть, дескать, у нас подозрения, что склонен товарищ Троцкий к бонапартизму. Спрашивает с хитрецой: знаете, кто такой Бонапарт? Отвечаю ему: так точно, Владимир Ильич! Наполеон Бонапарт есть душитель французской коммуны, променял свободу трудящихся на императорский трон! Товарищ Ленин, вижу, страшно обрадовался: смотрите, товарищи, восклицает, какая у нас образованная молодежь!.. Так вот, хотелось бы, батенька, знать о его намерениях. Это он мне "батенька" говорит, в мои восемнадцать лет!.. То есть, говорит, чтобы я присмотрелся на месте, аккуратно прикинул бы, что происходит вокруг председателя РВС, и если окажется вдруг, что товарищ Троцкий действительно имеет преступные замыслы, то мне следует поступить, как подсказывает революционный долг. Да-да, батенька, слабости не проявлять! Революция в опасности, будущие поколения колебаний нам не простят!.. И, между прочим, товарищ Ленин выглядел совершенно не так, как изображали его потом в фильмах и на портретах. Низенький, хитроватый, улыбочка, подергивается чуть-чуть, волосы по бокам – как пакля, приклеенная к голове. А тут вдруг, только он это сказал, кожа у него как бы присохла к костям, глаза провалились, губы, как пленочки, растянулись вдоль желтых зубов. И дыхание по-звериному, нутряное – как храп. Товарищ Дзержинский, предостерегая, даже привстал: Владимир Ильич!.. И все тут же прошло. Опять щурится на меня лысенький, себе на уме, мужичок… Как, товарищ Соломин, справитесь? Говорю: справлюсь! Свой долг исполню, Владимир Ильич!.. Понравилось им, как бойко я отвечал. Только надо бы псевдоним, объясняют, вам какой-нибудь взять. Это чтобы никто вас не расшифровал. Ну, псевдоним, отвечаю, пусть так у меня и будет – Зоркий, Марат… Посмеялись они чего-то, переглянулись. Товарищ Сталин тоже так мелко поперхал себе в усы: кхе-кхе… До этого в мою сторону и не смотрел, слова не вымолвил, будто его не касается, сидел, трубку в пальцах сжимал… Ну, выписали мне тут же грозный мандат: дескать, всем организациям советской власти оказывать немедленное содействие, могу реквизировать любые средства передвижения, подчинять себе воинские отряды, судить революционным судом. Подписали товарищ Ленин и товарищ Дзержинский. Там уже подписи были товарищей Каменева, Зиновьева и Свердлова. С таким мандатом разве что на небеса посылать. А с другой стороны, мандат – он и есть мандат, простая бумажка, цена ему – плюнуть и растереть. Это через год где-то мандаты стали громадной силой, а тогда, в восемнадцатом, в неразберихе, в чертовой кутерьме, чихать все хотели на все. Тогда и товарища Ленина никто толком не знал, но уж лучше такая бумажка, чем ничего…
…Скажу откровенно: не то чтобы я совсем без памяти был, а только до сих пор у меня картина перед глазами всплывает. Ночью проснусь иногда – вижу, как эти матросы, кронштадтцы, отчаянные ребята, будто свечи, плавятся и горят: дымятся, истекают синим огнем, и ведь никто, поверишь, никто, хоть не привязаны, с места своего не сойдет, стоят вокруг него как столбы, головы запрокинуты, руки, значит, подняты к небу, и от них, с концов черных пальцев, обугленных, искры летят… А те, которые в круглых меховых шапках, по-прежнему пляшут – вскидывают локти по-птичьи, бьют каблуками, как в бубен, земля дрожит… Главное – визг такой, словно сам воздух кричит, словно режут свинью, но не сразу, а медленно так – заживо распарывают ее…
…В общем, шепчу ему: ты кто такой и откуда взялся? Отвечай, говорю, сей момент, или буду беспощадно стрелять!.. Как до сих пор не пальнул, понять не могу: рука с маузером так и ерзает, в горле сухо, пальцы судорогой свело… А он бормочет что-то на своем языке. Смотрю – совсем еще пацаненок. Поначалу-то в паутине, в лопухах этих, проклятых, я и не разглядел…
– Звать как? – спрашиваю.
– Елисей…
– Ну-ну, пусть Елисей будет. Откуда бежишь?
– Оттуда…
И тут как раз вываливается на нас товарищ Артем Башковитов – с двумя бойцами, командир, значит, нашего заградительного отряда, рожа – во, с будку собачью, невменяемый, наган свой наставил на нас, губы прыгают, глаза как у бешеного кота, кричит: "Где наркомвоенмор?.." Ничего слушать не хочет… Кроет в три этажа… Объясняю ему, что товарищ наркомвоенмор завершает боевой революционный совет… А это еще с тобой кто?.. Опять объясняю: угнетенный еврейский трудящийся, Елисей, я его от эксплуатации освободил… Ну ладно, появляется, к счастью, товарищ Троцкий. С ним – пять матросов, а ведь взял-то он туда, с собой, в Осовец, целый отряд. Остальные пятнадцать, значит, сгорели. Башковитов как командир сунулся было обстановку ему докладать, это, значит, насчет мертвецов, которые полезли из-под земли. Товарищ Троцкий от него отмахнулся: потом, потом… Погрузились, сей же момент, обратно в машины. Двое матросов – в "сюизу", товарища Троцкого охранять, остальные трое – с нами в грузовике. Влезли как раз напротив меня, вдруг вижу, мать моя женщина, как истуканы сидят: морды твердые, неподвижные, будто из серого чугуна, уши поперек головы, глаза без зрачков, стынет в них болотная муть… Жуть прохватывает, вроде как бы уже и не люди они… Бойцам нашим тоже, чувствую, не по себе. Товарищ Артем Башковитов как наган свой достал, так и держит его, крепко прижимает к бедру. Не дай бог, думаю, будет стрелять. Бледный весь, будто кровь вытекла из него… Светает уже, ночь словно за одну минуту прошла. Багровый жар этот сумасшедший вроде померк. Вокруг – туман, деревья выныривают из него, как из белой воды… За всю дорогу слова никто не вымолвил. Не знаю, как там другие, а я зубы стиснул, кулаки сжал, чтоб не дрожать… И только когда на разъезде, средь сосен, наш бронепоезд из сырого тумана возник, товарищ Троцкий, уже на подножке вагона, вдруг обернулся, глазами меня нашел, ладонью заслонился, вгляделся, однако ничего не сказал, полез себе внутрь, но в тот же момент я понял, что – все, привет, не жилец, не довезут меня до Москвы, ни к чему товарищу наркомвоенмору, чтобы товарищи Ленин, Сталин, Дзержинский знали про Осовец. Тудыть, думаю, мать моя, как же быть? Опять зубы стискиваю, чтобы, как с похмела, не дрожать. И Елисей, вижу, тоже странно так поглядывает на меня. Как будто что-то хочет сказать, но не пролазят у него в горло слова… Ну ладно, едем, в купе нас семь человек, молчим, словно умерли, поезд на стыках трык-трык, через какое-то время мне будто того, приспичило – встаю, натурально покряхтываю, выхожу на площадку, там этот матрос с рожей чугунной стоит, ну я, дурного слова не говоря, бац ему в лоб, – и сам подскочил, чуть было в голос не заорал – боль в костяшках, как будто действительно врезал по чугуну. А матрос, тоже ни слова не говоря, руки свои на плечи мне наложил и гнет, гнет вниз, придавливает к земле, не вывернуться мне никак, чувствую, сломает хребет… И тут выскакивает на площадку этот мой Елисей, пальцы растопырил, шевелит ими, словно выщипывает что-то из воздуха, сам присел, ощерился, слово какое-то просвистел – ушами не разобрать, только, вероятно, нужное это было слово – матрос, как на меня навалился, так и застыл, выскользнул я из-под него, дух едва перевел, а он вдруг дернулся весь и, как глина, пошел мелкими трещинами. Тряхнуло поезд на стыке – он и рассыпался… Мать моя, думаю, это что ж за дурда?.. Елисей – сразу к поручням, прыгать, значит, спешит. Я – за локти его: стой, говорю, браток еврейский, не торопись… За нами-то платформа с пулеметчиками идет… Ну, отцепил я гранату, сдернул с нее кольцо, бросил по ходу, направо, через секунду рвануло. Тогда уж и мы в аккурат с Елисеем попрыгали. И ведь правильно, правильно я рассчитал, пулеметчики-то на взрыв как ошпаренные повскакали, зырят туда, никто в нашу сторону не посмотрел…
Дунули мы тогда сразу верст на двенадцать. Елисей, хоть прихрамывал, ногу, когда по откосу катился, зашиб, однако не жаловался, ничего – бодро шагал. Потом сели на каком-то проселке, в порядок себя привели, думаем – дальше-то как? Елисей намерение высказывает – в Москву; дескать, город большой, как-нибудь затеряемся. Опять же на родню какую-то тамошнюю свою рассчитывает. А я, хоть и плохо после всей этой катавасии соображал, но понимаю, что появляться в Москве мне совсем ни к чему. В Москве товарищ Троцкий меня сразу найдет. Найдет и прихлопнет, никакой Феликс Эдмундович не защитит… В общем, говорю, хороший ты, Елисей, хлопец, сознательный, боевой, но дороги у нас теперь будут разные, тебе, значит, туда, мне – сюда. Вырвал из тетради листок, написал краткий рапорт товарищу Ленину. Вот, говорю, будешь в Москве, пошлешь в Кремль письмом. Сам, говорю, упаси бог, не суйся туда, ни-ни… А так что же, иди: в Москву решил – так в Москву. Сейчас, после революции, трудовому человеку, как ты, везде путь открыт. Главное, говорю, не жмурься, держи хвост бодрей… Обнялись мы с ним на прощание и расстались… Две недели я потом прямиком к солнцу шел, на восток, значит, подальше от товарища Троцкого, спал в лесу, подкармливался по деревням – мужиков-то к тому времени уже почти не осталось. А через две недели вышел на тамошних партизан, отряд красных бойцов имени Клары Цеткин. Много тогда бродило таких отрядов: возникали откуда-то, распадались, сами часто не знали, кто против кого. Привели меня к комиссару, я ему говорю: так и так, потомственный пролетарий, красногвардеец Егор Сохов, хочу сражаться до победы мировой революции. Фамилию я в дороге еще решил поменять. Комиссар, товарищ Имре Цеглед, конечно, спрашивает меня: ты товарища Карла Маркса нашего уважаешь? – Уважаю, говорю, как товарища Маркса не уважать. – А товарища Энгельса чтишь? – Говорю: товарища Энгельса еще больше чту!.. А какая наша главная цель, знаешь? – Ну как, отвечаю, истребить проклятых буржуев, построить счастье для трудящихся всей земли… Правильное, говорит, мировоззрение, наш человек. Ну, раз так, говорит, иди тогда в третью роту. Сражайся за революцию, говорит. Тем более что винтовка, товарищ Сохов, у тебя уже есть…
Это был действительно странный день. Солнце медленно остывало, переходя от яростного расплава к оттенкам старинной бронзы. Яснел пыльный воздух. Наливались сказочной синевой тени, протянувшиеся от домов. Мы бродили по петербургским улицам, быстро зарастающим тишиной, и – говорили, говорили, говорили друг с другом, почти ни на секунду не прерываясь. Со стороны мы, вероятно, казались слегка помешанными. Впрочем, в Петербурге, с его картинными декорациями, с его фантастическим ракурсом бытия, на сумасшествие, на тихую городскую шизофрению уже давно не обращают внимания.
В очередном кафе, где Старковский опять взял кофе с пирожным, я предложил:
– Давайте слегка суммируем материал. Вы полагаете, что евреи первыми из древних народов создали универсальную методику взаимодействия с богом. Превратили магию в деятельностную религию, операционализировали ее – от заклинания множества духов, к которым обращался первобытный племенной человек, перешли к прямой и непосредственной коммуникации с этим самым вселенским нечто. Однако вы верно заметили, что бог древних евреев – это все-таки этнический бог, на нем лежит та же печать родоплеменной ограниченности: пусть всем будет плохо, только нам хорошо, и потому остальные народы воспринимали этого бога как воплощенное зло. Он был угрозой для них и потому представал в виде дьявола. Христианство, кстати выросшее из иудаизма, трансформировало эту методику: оно как бы поставило фильтр, пропускающий лишь "светлую сторону" того, что есть бог. Причем, что важно, это был "бог для всех", абсолютно для всех, а не только для тех, кто его первоначально "открыл". Говоря иными словами, христианство – это защита человека от бога, превращение силы вселенской, неопределенной, стихийной, слепой, в силу разумную, гуманную, созидающую. Как следствие изменилось само сознание человечества. До прихода Христа в мире царило зло, и это зло было нормой – таким был социальный канон. После Христа зло стало восприниматься как патология и человечество начало его вытеснять – очень медленно, постепенно, далеко не всегда умея отличить его от добра.
Я предостерегающе вскинул ладони:
– Нет-нет, пожалуйста, дайте мне досказать! Здесь есть очень любопытный момент. Если провести грубую аналогию, то, на мой взгляд, дело выглядит так: евреи открыли некое "божественное электричество", а христиане превратили его во благо для всех. Евреи научились расщеплять атом, а христиане – превращать ядерную энергию в безопасное бытовое тепло. Конкуренция обеих религий, о которой вы говорили, существует именно потому, что евреи за две тысячи лет так и не сумели преодолеть этнический эгоизм. Они по-прежнему полагают, что бог принадлежит только им, и всеми силами пытаются вернуть себе монополию на данный метафизический трафик. Причем основания для сего, по-видимому, имеются. По идее, Устная Тора, которую Моисей вместе с Письменной Торой получил на горе Синай, существенно дополняет вторую и раскрывает ее глубинный, умонепостигаемый смысл. Более того, в течение многих веков Устная Тора передавалась лишь в виде предания, от учителя к ученику, из поколения в поколение, из уст в уста, и даже когда она была наконец записана в виде Мишны – мы говорили о ней, – все равно остался строжайший запрет на изучение Торы вне еврейской среды. То есть главные тайны трафика евреи действительно пытаются сохранить. А кроме того, существует серьезно аргументированное представление, что изучать Тору, как, впрочем, и разъяснения к ней, по-настоящему можно только в оригинале, только в самом источнике, на древнееврейском языке, поскольку при любом переводе тайный смысл ее искажается. Вы же помните, вероятно, что когда фараон Птолемей Второй приказал перевести Тору на греческий – это так называемая Септуагинта, "толкование семидесяти мудрецов", середина третьего века до нашей эры, – то евреи восприняли это действие как трагедию: их священные тайны станут известны всем. День окончания работы над переводом – восьмое тевета – был объявлен всеобщим постом. До сих пор в этот день читается особенная молитва, где перечисляется ряд бедствий, обрушившихся из-за этого на еврейский народ. Рабби Иегуда еще в Вавилонском Талмуде писал: "Тот, кто делает иносказательный перевод – кощунствует, кто переводит дословно – тот лжет". Считается, что уже изначально семьдесят два раввина, которые выполнили греческий перевод, внесли сознательные изменения в текст, чтобы избежать его использования язычниками… Но это так – к слову… Собственно, я хотел сказать следующее: антисемитизм, испытываемый христианством уже почти две тысячи лет и неизжитый, кстати говоря, до сих пор, может быть объяснен подсознательным ощущением именно этой угрозы. Трансцендентальный провайдер возьмет и отключит трафик, проложенный к небесам, компьютер, миллионы компьютеров, точнее сотни миллионов, миллиарды людей, окажутся "вне сети". Страх, панический страх, что евреи сумеют вновь приватизировать бога…
Старковский все-таки меня перебил: