Если тогда я был бы так же умён и рассудителен, как я привык о себе думать, то не тащил бы всех за собой. Поступи я иначе, никто из моих друзей, возможно, никогда бы не оказался на проклятых гариевых кругах. Я очень часто думаю о вас, мои дорогие друзья детства, только все эти размышления отчего-то заканчиваются мыслями о несправедливости и одиночестве. Да, таких предметов у нас не было в школе. Хотя неплохо было бы ввести для нас урок несправедливости и факультатив одиночества. Но подозреваю, что мало бы кто обратил внимание на такой необычный факультатив. Наверное, лишь несколько моих одноклассников и обменялись бы понимающим взглядом, только так бы и не пришли в тихий вечерний класс, где их ожидал, вслушиваясь в глухие шаги опустевшей школы, старый учитель. Он молча посидел бы в безлюдном кабинете полтора часа, потом поплёлся в свою пустую квартиру и, включив телевизор, долго бы слушал весёлого диктора с грустными глазами, бодро рапортующего о том, что никакого одиночества не существует, а есть лишь бодрая спайка счастливых людей, объединённых глубокими духовными скрепами. Жаль только, что диктора с грустными глазами никогда не слушают дети. Для детей точно не бывает одиночества, несмотря на полное отсутствие у них всяких духовных скреп.
Если эту дополнительную факультативную нагрузку в принципе мог взять на себя всякий школьный учитель, то вести урок несправедливости мало бы кому оказалось под силу.
На мой взгляд, это самый важный школьный предмет, который первым необходимо включать в аттестат зрелости.
Мне рассказывала бабушка, что у них в гимназии подобный предмет был. Впрочем, само её присутствие в гимназии уже было величайшей несправедливостью. Она, в отличие от иных гимназисток, была из простого народа, её как раз и выбрал тот самый своенравный Случай, оплатив обучение из кармана местного купца. Несправедливостью было также то, что оказавшись в привилегированном учебном заведении случайно, она превосходила остальных в науках и языках, рисовании и музыке. и даже отмечалась хорошими манерами, которые плохо давались детям дворян и богатых горожан.
Закон Божий не шёл у них первым предметом в аттестате об окончании, но атмосферою этого урока было пронизано всё обучение гимназисток.
Бабушка утверждала, а я с ней, пожалуй, соглашусь, что легче всего урок давался тем несчастным из притчи о работниках на винограднике, что нанялись трудиться за один динарий первыми. Те же, которым почти не приходилось работать, урока не понимали, но охотно принимали его на веру. Впоследствии, уже в двадцатых, бабушка, будучи школьным учителем, была в рядах самых непримиримых борцов с религией. Ей очень хотелось, чтобы самым главным предметом в программе стал урок добра и справедливости. Но приблизившись к столетнему рубежу и пережив две свои страны, она говорила, что, наверное, уроки несправедливости были бы много полезнее. Особенно там, где мало кто стремится осваивать науки и языки, музыку и рисование. И совсем не желает приобретать те хорошие манеры, за которыми так ревностно следили классные дамы-француженки у неё в гимназии. Всё это должен заменить единый урок несправедливости, действительно способный помогать таким людям.
Что-то мешало мне согласиться со старым и мудрым человеком, прожившим такую долгую и сложную жизнь. Возможно потому, что где-то в глубине души, вопреки здравому смыслу и всему этому беспощадному мирозданию, мне тоже бы подсознательно хотелось преподавать уроки добра и справедливости, как некогда она, в далёких и великих двадцатых.
V
Никто и никогда так и не объяснил мне: зачем и для чего жить. Всё, что я слышал от взрослых относительно этого вопроса, поражало меня своей фальшью и надуманностью. Я отчего-то полагал, что взрослые либо обманывают, считая меня недостаточно готовым к восприятию суровой правды, либо сознательно не желают обсуждать эту тему, ввиду недетского характера проблемы, её масштабности и глубины. То, что они не знают, мне как-то совсем не приходило в голову.
Догадка об их неведении впервые посетила меня в результате сопереживания совсем незнакомой девочке, с которой я столкнулся лицом к лицу в пустом школьном вестибюле. Девочка бесшумно плакала, она смотрела прямо на меня, но я был почти уверен, что она меня не видит. Её, ВОЗМОЖНО, кто-то обидел, а, может быть, какое-нибудь несчастье успело задеть её крошечную жизнь. Так случается, что сочувствие внезапно открывает особенное духовное зрение, способное замечать всё. Даже не знаю, кому из нас тогда было больнее, поскольку до этого мне не приходилось испытывать подобного сострадания. Я не знал, что с ней случилось, и что стало причиной её слёз. Но я был твёрдо уверен, что в её несчастье виновны взрослые, не сумевшие защитить, уберечь, оградить… Для меня в заплаканных глазах девочки отразилось даже не столько поразившее её горе, сколько всё несовершенство мира, сопряжённое с нелепостью и ущербностью бытия. И ещё беспомощность взрослых, не знающих, что им со всем этим несовершенством делать.
Ответ на мой неразрешимый вопрос напрашивался сам собой. Они бессильны и не могут здесь никому помочь, ни себе, ни нам, они слабы и беспомощны и не в состоянии ничего изменить. Это было, пожалуй, первой трещиной между мною и миром взрослых, если не сказать миром вообще.
Я подозревал, что над этим вопросом размышляли многие из моих сверстников, только обратиться с сомнениями к ним было много сложнее, нежели к взрослым. Наверное оттого, что для детей эта тема имела множество различных смыслов и трактовок и не укладывалась в сугубо практическую плоскость. Хотя нам заранее было ясно, что кроме нас полно на этот вопрос не ответит никто. Мы задавали его взрослым ещё и потому, что глядя на них, мы желали жить иначе и верили, что это возможно.
А между собой мы говорили совсем о другом, в основном о девчонках, в то время как они говорили о нас. Не знаю почему, только я совсем не отличался подобной откровенностью и выпытать у меня кто из класса мне нравился, было нельзя. Чем старше я становился, тем запретнее становилась для меня эта тема. Хотя мне было что рассказать.
Мою первую юношескую любовь предваряло головокружительное состояние непроходящей влюблённости.
Пожалуй, что я не разделял тогда мир на внутренний и внешний, поскольку не подозревал о столь удобном и рациональном делении. Для меня существовал тихий молчаливый мир и мир настырный, агрессивный, не умолкающий ни на минуту.
Первый ошибочно я полагал своим, второй противостоял мне, всечасно выказывая свою враждебность и недобрую напористость. Я не знал откуда исходит свет, озаряющий мой молчаливый мир. Только света здесь было никак не меньше, чем в первозданном саду, далёкой прародине человечества. Свет лучился, собирался в тугие пучки, одаривая блеском великолепия и преображая всё, что попадалось на его пути. От ярких пятен света текли цветные тени, не глухие и холодные, как принято о них думать, а лёгкие и подвижные, лишь усиливающие и поддерживающие свет. У обитающих там молчаливых безмятежных душ, разумеется, никаких теней не было. Впрочем, у них и не должно быть тени.
Этот мир был воистину великолепен, настолько убедителен и гармоничен, что противостоящий ему настырный и болтливый мир казался по сравнению с ним сущим недоразумением, не имеющим права на существование. Зачем человеку столько красок и света? Зачем этот бодрящий воздух, пахнущий озоном, зачем улыбающиеся ему цветы, дома и деревья если он всё равно не будет там жить? Тому, кто скажет, что во всём тут повинна органическая химия – я ни капельки не поверю, ибо знаю о предмете не меньше, нежели мой предполагаемый приземлённый скептик. Единственно, с чем мне придётся согласиться с моим материалистическим всезнайкой, что блуждающий по такому феерическому миру свет неизбежно должен сфокусироваться на той единственной, из-за которой цветут радугами подвижные тени и пахнет озоном наполненный лучами воздух. И действительно, вскоре так и случилось, хотя она давно уже была рядом, только разглядеть её случилось лишь благодаря торжествующему свету, преображающему всё.
Любовь отучает человека от эгоизма. От извечных вопросов, будоражащих сознание и ставящих в тупик разум. "Зачем жить", – снова спрашивал я сам себя, а мой молчаливый мир без всяких слов отвечал мне, радуясь и ликуя. Отвечал мне ёмко и кратко, убедительно и величаво. Ажурной снежинкой, зацепившейся за край рукава, изогнутой веткой, пустившей к себе целую стайку взъерошенных воробьёв, оранжевой полоской неба, зардевшейся на востоке, длинным голубоватым шлейфом падающей звезды…
Бог – есть любовь, сказано в одной из мировых религий. Очень правильно сказано, особенно если правильно это понимать.
Первая любовь всегда самая запоминающаяся, самая яркая, особенно когда она прячется за молчание и выдать себя ничем не может. Часто она рождается в душе вопреки всему и светится, озаряя своим искрящимся светом целый мир. Такая любовь – исключительно человеческая особенность, и благодаря ней, так легко и просто отвечать на всё тот же извечный детский вопрос: зачем и для чего жить.
Курортный роман
Она уже была когда-то в этом приморском городе, но помнила его плохо. При мысли о нём на память приходили какие-то утлые зонтики на берегу, бесконечные прибрежные кафе, откуда частенько приходилось вытаскивать мужа, и унылые, словно рельсы, серые бетонные буны, привычно уходящие в море…
Все эти воспоминания не имели совершенно никакой эмоциональной окраски, словно принадлежали вовсе не ей, а просто пришли неизвестно откуда, движимые легкомысленным морским бризом. Единственным ярким отзвуком того далёкого лета была сочинённая для неё песня, написанная незнакомым юношей где-то на окраине этого курортного городка. Всё произошло тогда неожиданно и случайно, но не было у неё другого, более дорогого и милого сердцу воспоминания, чем это, поскольку в него вместились не только пережитые мгновения ничем неомрачённого счастья, но и все желания, все мечты, наполнившие её существование миром, любовью и неуёмным желанием жить.
В тот памятный день была мутная, тяжеловесная жара. Бледный город шумно дышал смрадным зноем, цепляя её липким асфальтом и кружа по пыльным улочкам, чреватыми грязными дворами и нелепыми тупиками. Хлипкие домики теснили её, кирпичные заборы преграждали путь к морю, не зная о том, что она никуда не спешит и не предполагает никакой цели. Ей нравилось бродить неведомыми путями, не имея ни намерений, ни маршрута, не следя за циферблатом и никому не объясняя "зачем" и "почему". Только так она могла ощущать себя свободной, не подвластной обстоятельствам и обретать душевное равновесие. Но случай, изменивший всё, распорядился иначе, ворвавшись к ней не коварно с чёрного хода, а бесшабашно с балкона второго этажа.
Она уткнулась в тот дом точно невесомая льдинка в неодолимую преграду, остановилась и так и оставалась стоять, окружённая кипарисовыми аллеями и этим облезлым двухэтажным домом с грузным балконом и высокими окнами в ветхих потемневших переплётах.
Возможно, она и дольше могла бы неподвижно простоять перед обшарпанным фасадом, если бы вопрос юноши с балкона не заставил её поднять голову и посмотреть вверх:
– Девушка, вы здесь зачем?
Странный, почти глупый вопрос. Обычно она не щадила самолюбие душных приставал, отвечая им остро и дерзко. Но здесь перед ней стоял тот, который заставил её забыть не только слова, уже налипшие на языке, но и её собственное имя.
Она обязательно бы узнала его, даже будь он не так близко как теперь. На неё смотрел кудрявый темноглазый красавец, прекрасный, словно античный герой, только его красота не была столь безупречно отвлечённой, вынесенной за скобки привычного бытия и лишённой прозаического обаяния. Напротив, между ней и внезапным юношей вовсе не было никакой внутренней дистанции, поскольку он находился даже ближе её собственной тени, будучи извечно там, где билось сердце и хранила все его отражения её чуткая человеческая душа. Он был воплощением её навязчивой грёзы с тех самых лет, когда она начала мечтать о любви. Его облик был узнаваем и неуловим, он был похож на ускользающий романтический сон и одновременно на ясную предутреннюю полоску на заревом небосклоне. И как он был не похож на тех, кем гордились её подруги, о которых судачили знакомые, и на тех, кого она видела вокруг себя и среди которых ей предстояло находиться и жить.
Сколько потребовалось сил, терзаний и работы души, чтобы примирить себя с обыденностью, принять действительность такой, какова она есть, и жить подобно другим – обыкновенно и просто, не мечтая о несбыточном, не желая невозможного. и не думать о том, кого она поселила в своей душе, создав его из собственных фантазий и представлений о настоящей, подлинной жизни, жизни, которой, как ей казалось, она была достойна.
Теперь она уже жалела об этом приобретённом опыте.
На неё смотрели тёмные, глубокие как море глаза юноши, и она, не отрываясь, могла бы бесконечно смотреть в них, смотреть так, как смотрят в морскую даль, любуясь её неприступной красотою и ощущая гордое величие стихии.
Юноша заметил это, и его лицо озарилось лёгкой полуулыбкой, которая если не вернула её к реальности, то уж точно вывела из оцепенения.
– Как жаль, что вы сейчас там, а я здесь, лучше, если было бы наоборот. Джульетте уместнее находиться на балконе и слушать, как внизу поёт для неё влюблённая мандолина. – У него был ровный негромкий голос. Она вполне могла бы полюбить этого юношу только лишь за этот чудесный голос, за этот вежливый тон, за доверительную интонацию, за мягкий, неповторимый тембр, заставлявший её дрожать и трепетать всем телом. Разумеется, она всегда знала этот голос, он часто разговаривал с ней, и его звучание всегда было нежным и трогательным, словно прикосновение.
Она задержала дыхание, чтобы сбить волнение и ответила ему, стараясь выглядеть как можно более непринуждённо.
– Ваш балкон, конечно, ничуть не хуже балкона Джульетты, только мне он совсем не подойдёт, поскольку я её значительно старше. Но вы вполне смогли бы сойти за Ромео.
– Обижаете. Я тоже его старше. Но очень не хочу разочаровывать вас и попробую развлечь мою неожиданную Джульетту сентиментальной сальтареллой. Полагаю, она не могла не быть в репертуаре Ромео.
Он принял театральную позу, стремясь, очевидно, изобразить влюблённого молодого нобиля из итальянской Вероны.
– Скажу вам по секрету, что Шекспир совсем забыл сообщить о виртуозной игре Ромео на мандолине и о том, что он прекрасно пел. Почти как я.
Она засмеялась и захлопала в ладоши. Юноша на секунду скрылся и вновь показался на балконе, но уже с гитарой.
– Это, конечно, не мандолина, но для нашей сальтареллы вполне подходящий инструмент.
Он снова театрально откинул назад свои тёмные вьющиеся волосы и накрыл струны ладонью. Постояв так немного, юноша вновь принял обычный вид и спросил её:
– Слова нашей сальтареллы должны быть особенными. Подскажите мне тему.
Она опять засмеялась и почти воскликнула:
– Пусть песня будет о рыбаке, в чьи сети попадается не рыба, а красивые девушки!
– Отличный сюжет, попробую подобрать слова.
Он задумался, опёрся ладонью о край балкона и посмотрел в небо. Наверное, он знал, что в такие минуты бывает особенно красив. Она, улыбаясь, любовалась им, будучи не в силах сдержать этой своей красноречивой улыбки. В нём всё было обворожительно, смущало разве что бесвкусное золотое колечко на среднем пальце в форме двух слипшихся сердец.
Юноша беззвучно шевелил губами, закрывал глаза и чуть слышно перебирал струны, нащупывая мелодию намечающейся песни.
Наконец он повернулся к ней, поднял руки, словно требуя тишины у многолюдного зала и негромко запел:
"Не сетуй, рыбак, что пусты твои сети,
Не в толще морской, а средь весей земных,
Немало красоток по жизни ты встретишь, Которые будут в тебя влюблены…"
* * *
По сути слова песни были простым прямоговорением, без дробления смыслов, без вибраций пауз, без сложных рифм и изысканных поэтических конструкций – то есть без всего того, что ей так нравилось в стихах и из-за чего она предпочитала поэзию прозе.
Но всё равно ей понравилась песня, и она запомнила её наизусть, запомнила не только все слова и нехитрую мелодию, но и каждое движение, всякий жест, выражение глаз и этот невероятный окружающий их воздух, наполненный цветными тенями и солнечным светом, воздух, в котором их тела, как ей казалось, сделались невесомыми…