Мне хотелось остаться одному и сделать себе подарок, о котором я мечтал с детства: беруши. Вечером 31 декабря я пошел и купил их в аптеке. Я сразу влюбился в красивую коробочку и загадочные иероглифы на ней. Вернувшись домой, я открыл ее – содержимого хватило бы, чтобы заткнуть уши целому полку.
Когда час настал, я вынул две штуки, освободил их от ватной упаковки, и в руках у меня оказалась пара комочков розоватой пасты. Я в точности выполнил инструкцию: согрел их между пальцами и скатал в цилиндрики. Потом посмотрел на них, как смотрит самоубийца на револьвер: для человека-уха вставить беруши – все равно что свести счеты с жизнью.
Со всей подобающей торжественностью я воткнул их в свои слуховые отверстия. И произошло чудо: мир вокруг меня исчез.
Я стал единственной существующей реальностью. Поначалу ощущение показалось неприятным; десять минут спустя от смутного дискомфорта не осталось и следа. Не осталось ничего, кроме сказочного одиночества отшельника.
Я лег в постель с "Пармской обителью", одной из моих настольных книг. Очень скоро я обнаружил, что не могу читать: шумы моего тела заглушали голос любимой. Оказывается, мой организм производил такое количество звуков, что невозможно было сосредоточить внимание на чем-либо вовне.
Я был замурован в себе. Поразительное ощущение. Я погасил свет, чтобы полнее им насладиться, усилив глухоту слепотой. Простыня стала саваном. Меня похоронили заживо. Я лежал в могиле.
Неописуемое возбуждение охватило мой ум: я увлеченно анализировал громыхание собственного желудка, ритм кровообращения и другие малопонятные звуки, неожиданные, как хлопки дверей. Мое сердце тикало подобно бомбе замедленного действия. Кажется, никогда я не переживал ничего интереснее этого добровольного заточения.
Вдруг я с тревогой подумал: что, если беруши убили в моем мозгу Этель? Но нет, я мог видеть ее сквозь щелки своего застенка, как Фабрицио Клелию. Решительно, на новом месте жительства у меня было все необходимое.
Я не смог долго исследовать золотые россыпи загадок этого Олимпа: скоро на меня свинцовой тяжестью навалилась дремота. Я, не понаслышке знакомый с бессонницей, провалился в сон неведомой мне прежде глубины. Розовые восковые комочки закупорили меня, изолировали, я стал непроницаем для внешнего мира. Я и не знал, как сладостна может быть кома. Я пробыл в ней двенадцать часов.
Когда я проснулся, непоправимое уже свершилось: 1996 год ушел. Насколько почивший в бозе супруг казался прекрасней сопляка, самонадеянно занявшего его место! 1997 год полагал своим достоинством юность – на самом деле он был попросту пустышкой.
Я отдернул занавески, чтобы посмотреть в его глаза, – у него и взгляда-то не было. На безлюдных улицах редкие прохожие облачились в траур по тому, кто навсегда оставил землю вдовой.
Такого рода тоска накатывала на меня каждый год 1 января. Все правильно, но на этот раз мне было тяжелее обычного. Ушедший 1996 год был во всех отношениях annus horribitis [12], но для меня он навсегда сохранит черты моей любимой.
На телефонном фронте ситуация складывалась тревожная. Труднее всего сражаться с бездарным противником – а это был тот самый случай. Звонки с передовой поступали все чаще. Моя военная корреспондентка пересказывала мне, что говорил красавчик, – слова не столько хамские, сколько пустые, хотя она предпочитала толковать их как хамство. Наш Ксавье не обладал задатками Косталя [13], в его грубостях совершенно не чувствовалось изобретательности, и, судя по всему, они не были ни намеренными, ни обдуманными. Все они носили отпечаток неповоротливого ума, неспособного уважать кого-либо, кроме себя, типичного для людей, никогда не прилагавших усилий, чтобы нравиться, – и типичного для того, кому не свойственно любить.
Мне же приходилось проявлять чудеса сообразительности, выдумывая несуществующий смысл его слов, и, если требовалось, находить им оправдание.
Зачастую я чувствовал себя переводчиком и по совместительству учителем хороших манер. Нередко случалось, что моя любимая вопрошала, как мог великий артист сказать ей ту или иную обидную вещь, и тогда я тоном знатока светских обычаев отвечал: "Бывает".
Она мной восхищалась: "Ты так хорошо ориентируешься в обществе. А я как с необитаемого острова". Догадывалась ли она, что меня самого моя внешность двадцать лет держала на необитаемом острове? Впрочем, что правда, то правда: эта напасть помогла мне постичь человеческие отношения. Только будучи всеобщим жупелом, можно убедиться, до какой степени всем на вас плевать. Этель, прекрасная, как дева с полотна Иеронима Босха, была куда меньше осведомлена о полнейшем равнодушии человека к ближнему.
На свою беду, она была еще и очень доброй. Премьера фильма приближалась, и ей, актрисе, пришлось встречаться с журналистами. Надо было видеть, как великодушно она отзывалась об этом шедевре кинематографа, к которому, как мне было известно, питала отвращение. Она превозносила "талант" режиссера и называла "огромной удачей" работу с ним. Ладно бы еще ей отстегивали процент, тогда я мог бы заподозрить ее во лжи из корысти, но она лгала просто-напросто по доброте душевной – поскольку ничего с этого не имела, более того, могла много потерять: не лучшая характеристика для актрисы, если она расхваливает такое барахло.
Мне между тем не терпелось оказаться подальше от ее любовных треволнений. Билет на самолет в Японию был уже у меня на руках, и я смотрел на него с наслаждением.
Вечером 7 января красавчик снизошел и появился со своей любовницей на премьере фильма "Удел человеческий есть мимолетный тропизм". Так я имел удовольствие еще раз встретиться с ним. Он просто повис на мне, давая понять, что мы с ним друзья неразлейвода. На нем были темные очки, и он удивился, что я пришел без них.
– Мне нужна скорее паранджа, – с откровенной издевкой ответил я.
Он зашелся от смеха и восхитился "моим остроумием". Тут я вдруг обнаружил, что он перешел со мной на "ты". Это было невыносимо. Я решил ни в коем случае не отвечать ему тем же.
– Ты не боишься, что тебя узнают?
Я пожал плечами:
– Ну узнают. Это их трудности, а не мои. Мне плевать.
– Пожалуй, ты прав. Много чести обращать на всех внимание. Я последую твоему примеру.
И он снял темные очки. Но никто за весь вечер его так и не узнал – к его величайшему недоумению.
Этель в состоянии мандража была хороша, как никогда. Казалось, она одна ждала показа с тревогой: режиссер взирал на своих будущих зрителей пренебрежительно, всем своим видом показывая, что публика – неизбежное зло.
– Слава богу, что я не пригласил тебя сниматься, – сказал он мне. – Когда мы познакомились, ты был никем. А теперь– звезда мирового масштаба. Сыграй ты в моем фильме, все бы решили, что это какая-нибудь коммерческая дрянь. Тогда бы на него любой дурак пошел.
Он хоть не кривил душой, спасибо и на этом.
Ксавье сел справа от моей любимой, я – слева. Фильм начался, и исполнительница главной роли крепко вцепилась в наши руки. Великий художник, досадливо поморщившись, отнял свою. Я же, пользуясь случаем, не отпускал ладошку Этель.
– Сколько времени идет фильм? – шепнул я ей на ухо.
– Два часа сорок пять минут.
"Ужас", – подумал я.
Впрочем, на своем зрительском веку я переварил немало всякого барахла только ради того, чтобы лишний раз взглянуть на ту или иную понравившуюся мне актрису. Каким бы скверным ни был сценарий, мне не бывает скучно, когда я вижу красивую девушку. Я сосредоточиваюсь на ней и больше ни на что не смотрю.
В данном случае у "Мимолетного тропизма" был сильный козырь, чтобы мне понравиться: мне предоставляли возможность два часа сорок пять минут лицезреть мою мадонну, и я предвкушал райское блаженство. Но я его не получил.
Во-первых, из ста шестидесяти пяти минут героиня была на экране только пятьдесят: выходило сто пятнадцать минут лишних. Без малого два часа ушло в отходы – многовато.
Далее, из пятидесяти минут с участием Этель только минут десять чистого времени она была узнаваема, в остальные сорок минут режиссер ухитрился изуродовать актрису гримом, как будто ее красота ему мешала. Глупо: мог бы тогда выбрать некрасивую.
Наконец, те десять минут, в которые режиссеру не удалось скрыть прелесть моей любимой, сгубил монтаж; я шепотом спросил свою спутницу, не страдает ли монтажер хронической икотой, а она ответила, что монтажерша страдает болезнью Паркинсона и поэтому постановщик хотел работать только с ней. Я не удержался от смеха; на меня стали возмущенно оборачиваться, потому что сцена была самая что ни на есть трагическая; красавчик же счел мою реакцию оригинальной и тоже захихикал.
Только благодаря этому он на несколько минут проснулся. Все остальное время наш художник спал здоровым сном – его храп был слышен на весь зал. Этель, кажется, это опечалило.
Верный своему образу, я шепнул ей:
– Не обижайся на него. Фильм – скука смертная, так что он не виноват.
– Действительно, скука смертная, – поморщившись, повторила она.
Увы, это был факт. Сценарий отсутствовал начисто– и режиссер попытался замаскировать это заумью и ложной многозначительностью, с расчетом на то, что неискушенный зритель решит, будто по собственной глупости не постигает замысловатой интриги.
Диалогов было мало, и слава богу, потому что их бессодержательность можно сравнить только с их же претенциозностью.
Музыка была громкая и навязчивая, что могло бы мне понравиться, только не в этом фильме. Уж если быть нудным, то во всем без исключения; авось назовут творение аскетичным, это хоть благородно. Однако популярные мотивчики, сопровождавшие "Мимолетный тропизм", довольно откровенно завлекали публику, тем самым лишая фильм последних шансов на ее уважение.
Но всего хуже были съемки. Если режиссер не хочет делать красиво – это я понимаю. Если он хочет сделать отвратительно, или вульгарно, или убийственно, или тускло – тоже понимаю. Если он хочет сделать "никак" – атипично, без свойств, без стиля, на нулевом градусе, – худо-бедно могу понять и это. Но если он вообще никак не хочет делать – этого не понимаю, хоть убейте. Не логичнее ли в таком случае вообще не снимать фильм?
Для съемок этого шедевра с тем же успехом подошла бы простая любительская видеокамера. Априори такого рода простота мне даже нравится. Но почему было не воспользоваться этой самой видеокамерой? Обошлось бы дешевле, а смотрелось бы лучше. И потом, зачем были нужны все эти нарисованные тени, мудреные декорации, восемьдесят дублей для каждого плана, сумасшедший бюджет – ради такого жалкого конечного результата?
С любой точки зрения фильм был провальный. У меня, однако, он не вызвал неприятия – по чисто личным причинам. Я увидел сцену с быком – ту самую, что снималась в день моей первой встречи с Этель; режиссер, конечно, провалил и ее, но меня она тем не менее потрясла. Я крепко сжал руку любимой, словно это были эпохальные кадры в истории кино. Она улыбнулась мне.
Были и еще отдельные моменты, когда вопреки стараниям мэтра ее красота сияла с экрана. Свет в фильме был поставлен так безобразно, что даже сцена корриды, казалось, разыгрывалась не на арене в Севилье, а в операционном блоке. Это неоновое освещение никого не красит. Но лицо исполнительницы главной роли светилось изнутри собственным светом, перед которым померкли софиты: она блистала на фоне всех безобразий, словно окруженная нимбом, подобно мадонне Мемлинга [14].
Эти кадры, запечатлевшие чистую благодать, были просто поразительны. Вместе взятые, они составляли всего несколько секунд, но в моих глазах служили оправданием всей остальной мути. Сто шестьдесят пять пустых и неприглядных минут за десять секунд красоты – те же пропорции, что в человеческой жизни: семьдесят лет жалкого существования за неделю блаженства.
Вряд ли в намерения автора входило показать этот контраст. Я, однако, оставил за собой право не следовать его указке и из его произведения сотворить свое собственное, вследствие чего воспринял фильм, гордо именуемый "Удел человеческий есть мимолетный тропизм", с определенным энтузиазмом.
Когда фильм кончился, я бурно зааплодировал. Единственный из всех.
– Я балдею от того, как ты все интерпретируешь, – сказал мне Ксавье, разбуженный моей овацией.
В зале повисла предгрозовая тишина. Этель растерянно взглянула на меня. На красавчика она смотреть не осмеливалась.
Люди вокруг нас устало поднимались. Фильм оставил на них свой отпечаток: все выглядели пустыми и безобразными. Я попытался разобраться в их реакциях и понял, что под маской знатоков скрывался тайный страх: они не знали, как им надлежит отнестись к увиденному, хвалить или ругать, потому что режиссер высоко котировался среди киноманов.
Они до смерти боялись промахнуться и ляпнуть не то, что следовало. Главное, чтобы с языка не сорвались роковые слова, – тогда через несколько недель, когда выскажется критика, они не окажутся в неловком положении.
В сомнительных случаях всегда опаснее одобрить артиста, чем проявить сдержанность. И дело тут не только в мужестве: надо быть личностью, чтобы найти в себе силы уважать творца, а еще более – чтобы решить-"без посторонней помощи", достоин ли он уважения. А ведь большинство людей – не личности вовсе или почти. Поэтому на свете куда больше фанатов, чем ценителей, и куда больше хулителей, чем интересных собеседников.
В тот вечер чуда не произошло: неподготовленная публика расписалась в своей несостоятельности. Кроме меня, выразившего восторг, и Ксавье, громко и от души возмущавшегося, никто из присутствующих не высказал ничего мало-мальски похожего на суждение. Я с удовлетворением отметил, что зрители оказались так же бездарны, как и режиссер.
Публика поспешила разойтись, стараясь не показать панику, вызванную отсутствием мнения. В зале остались только съемочная группа в полном составе, любовник моей любимой и я. Я пожал режиссеру руку и ухитрился похвалить его работу, не прибегая ко лжи:
– Поздравляю– Вышло гораздо лучше, чем я ожидал. В твоем творчестве есть взгляд на мир: ты по-своему видишь соотношение прекрасного и безобразного, тягот и благодати. Твоя пропорция пессимистична, но я с нею согласен. В твоем фильме искры чувства и красоты вспыхивают и тотчас же гаснут, совсем как в жизни. Тем самым оправдано название: о да, как мимолетны наши тропизмы!
– Угу, – промычал Пьер с безразличным видом.
– Браво, – улыбнулась Этель и поцеловала его.
– Реакция публики подтвердила, что все получилось, – обронил Пьер. – Вы видели? Зрители были в нокауте, просто отпали. Этого я и добивался.
– Ладно, – зевнул красавчик. – Есть-то будем?
И мы набросились на птифуры. Ничто так не возбуждает аппетит, как дрянной фильм.
– Ты непревзойденный лгун, – шепнула мне Этель.
– Ну ты и лицемер, старик! – хохотнул ее любовник.
– Я не лгал, – ответил я.
– Во время фильма ты сказал мне на ухо, что это скука смертная, – удивилась она.
– Муть собачья! – подхватил невоспитанный красавчик.
– Одно другому не противоречит, – заверил я. – Творческая интерпретация мира часто бывает скучна, как и сам мир.
– В гробу я все это видал! – отмахнулся художник. – В кино, как и в театре, нет ничего хуже скуки.
– Действительно. Но скучно было не все время, – возразил я, думая о кадрах, где появлялась красавица.
– Скажешь тоже! Муть собачья, и больше ничего! – отрезал галантный кавалер, которому даже в голову не приходило, что он может этим обидеть свою подругу.
– Вам-то откуда знать? – осадил я его. – Вы же все время спали.
– Я видел достаточно, чтобы понять, что это лажа от начала до конца.
– Вы захрапели к концу начальных титров. Так что не вам судить. Вы проспали сцены, в которых Этель была так прекрасна, что дух захватывало.
– В кино ходят не для того, чтобы глазеть на красоток.
– Речь идет не о красотках, речь о вашей любимой женщине.
– Очень надо подыхать со скуки в темном зале, я могу и так ее увидеть.
– Вас пригласили посмотреть на ее актерскую работу. У вас на вернисаже вы находили естественным, что мы проявляли интерес к вашему творчеству. Лично я нашел бы столь же естественным ваш интерес к ее игре.
– Она сама мне говорила, что фильм будет дерьмовый.
– Тем не менее она вложила в него душу.
– Что за чушь ты несешь, старик?
– Я вам не старик, и мы с вами, насколько я помню, вместе свиней не пасли.
– Кстати о свиньях, характер у тебя точно свинский, – фыркнул красавчик.
– Не лучше ли кое-кому посмотреть на себя? – отпарировал я.
– Черт возьми, да что я тебе сделал?
– Мне – ничего.
– Ты соображаешь? Сцепился со мной из-за паршивого фильма! По-твоему, он того стоит?
– Это не паршивый фильм.
– О вкусах не спорят, согласен? Тебе нравится – ты в своем праве, мне не нравится – я тоже в своем праве.
– Вы были не вправе не смотреть этот фильм.
– Ладно, Этель, пошли отсюда. Твой дружок что-то распоясался.
– Я не дружок Этель!
Но парочка уже скрылась в темноте.
Я вернулся домой, не помня себя от ярости. Я был обижен на весь свет: на мою любимую за то, что она влюблена в этого самодовольного идиота; на Ксавье за то, что он недостоин Этель; на режиссера за то, что он так бездарен; на зрителей за то, что им недостало мужества даже мыслить критически; и на себя – особенно на себя самого – за то, что так вспылил из-за действительно дерьмового фильма, хотя легко нашел бы массу куда более серьезных поводов, чтобы поставить красавчика на место.
Всю ночь я проплакал от бессильной злобы.
Наступило завтра, 8 января, последний день перед отлетом в Канадзаву.
Зазвонил телефон. Я знал, кто это. Голос у нее был жалкий.
– Я не собираюсь извиняться! – раздраженно рявкнул я.
– Я тебя и не прошу. Ты был прав. Я его презираю. Хочу с ним расстаться.
На мгновение во мне вспыхнула радость. Она была недолгой, ибо Этель добавила:
– Если бы только я не была в него влюблена!
– Ты же сказала, что презираешь его и хочешь расстаться!
– Все равно я его люблю.
– Это пройдет.
– Когда еще пройдет! Я себя знаю: буду страдать, страдать…
Мое сердце облилось кровью. А она продолжала:
– Еще не знаю, хватит ли у меня мужества его бросить.
– Хватит!
– Хватит, если ты мне поможешь, Эпифан. Ты мне будешь очень нужен.
– Но… я ведь завтра улетаю в Японию.
– Как? Я совсем забыла. О нет, это невозможно! Без тебя мне будет в тысячу раз хуже.
Она расплакалась. Я был польщен и взволнован до глубины души:
– Я откажусь ехать!
– Нет. Ты так радовался, так хотел в Японию. Не вздумай отказываться.
– Ты важнее Восходящего Солнца.
– Ни в коем случае. Когда ты вернешься?
– Двенадцатого.
– Три дня без тебя я как-нибудь переживу. Я бы никогда себе не простила, если бы ты не поехал из-за меня. Ты поедешь, я тебе приказываю.
– Три дня назад были Эпифании – мои именины и день рождения. Ты не поздравила меня ни с тем, ни с другим, так сделай мне подарок задним числом: позволь не подчиниться твоему приказу. Я чувствую, что, если оставлю тебя одну, ты сделаешь глупость.
– Какую глупость я, по-твоему, могу сделать? Меньше всего на свете я склонна к самоубийству.