Содержание:
Благодетель - (Очерк) 1
Будочник - (Рассказ из железнодорожной жизни) 2
Вареники 4
Горькая правда 6
"Дохторит" 11
Зарница - Рассказ из невозвратного прошлого - (Из эпохи 70-х годов) 12
Копилка 21
Над пропастью - (Быль) 23
Недоразумение - Необыкновенный случай - (Из галицкой жизни) 25
Необычайная "голодна кутя" 28
Одиночество - (Из альбома) 32
Остроумие урядника 35
Пан капитан - Из галереи старых портретов - (Быль) 36
Благодетель
(Очерк)
В приемной земского врача совершенно пусто. Небольшая, низкая комната, с ухабистым потолком и маленькими окнами, выкрашенными в зеленую краску, выглядит как-то сонно и скучно. На окнах, за белыми занавесями, посеревшими при участии мух, стоят горшки гераниума и фуксии; на подоконниках между ними валяются некоторые медицинские инструменты - кривые ножницы, ланцеты, трубка; на небольшом столике лежат две-три разорванные книги и висят на деревянном станке несколько стеклянных цилиндров с желтоватыми жидкостями; в двух шкафах, при входной двери, помещается аптека.
За столиком сидит в халате врач Калинский, небольшого роста, лет тридцати, с обозначившимся брюшком; он рассматривает в небольшое зеркальце свою заспанную, помятую физиономию.
- Однако, - волнуется он вслух, - поизносилась как физиономия-то! А? Глаза подпухли, обрюзглость расползлась, морщины легли… Эх, эх, старость подкрадывается… и подкрадывается так глупо! Не успел оглянуться, как жизнь подводит итоги… и на какую ерунду она разменялась! Куда унеслись радужные надежды, сверкающие блеском идеалы, кипучие порывы любви к меньшему брату, могучие силы энергии и таланта? Куда? Разбились в непосильной борьбе с непреодолимым врагом, да!! Среда хоть кого заест… - вздыхает успокоительно Калинский, но внутри, в каком-то уголке сердца, все еще чувствуется тупая боль. Калинский подошел к окну и видит, как через улицу по лужам бредет мокрая свинья, как баба, накинув на себя рядно, выбежала и загнала ее в ворота, и снова пусто, - только вот села на мокрую крышу противоположной хаты ворона и нахохлилась… На окне в углу стекла притаилась полумертвая муха… Калинскому становится неимоверно тоскливо, досадно и обидно; чувство обиды переходит в чувство злости на весь мир, ополчившийся своей тупой пошлостью на его идеальную, преждевременно якобы появившуюся на свет натуру. Доктор поймал сонную муху и, оторвав ей крылья, бросил на пол, прошипев злобно: "Тоже воображает, что живет!"
У Калинского еще тяжелее, отвратительнее стало на душе, и он, чтобы перебить это ощущение, крикнул раздражительным голосом:
- Гей! Кто там? Софрон!!
Вышел какой-то верзила в странной куртке.
- Ты что же это мне до сих пор не даешь чаю?
- Вже кыпыть!
- Что кипит? Чай? Ты меня опять дубильным настоем угостишь?
- Нит, самовар кыплять.
- А ты вот, я заметил, опять начал мои папиросы таскать?
- Ей-ей, только недокурки.
- У тебя все недокурки! Ну! Стакан чаю скорее! - закончил Калинский и уселся снова на кресле перед зеркалом.
"Да, вот вам и народ, для которого трудишься, для которого состоишь и врачевателем телесных недугов, и воспитателем нравственным!.. Эхма! Издали-то эти меньшие братья как привлекательны, а вблизи только грязь, да отупение, да отсутствие всяких высших интересов и потребностей, - думал Калинский, рассматривая в зеркальце свою физиономию. - Даже дивчата, эти поэтические образы, созданные в душе, подогретой фантазией и музой поэта, - даже и они, эти хваленые украинские красавицы, оказались в действительности какими-то грязными, загорелыми бабами… Притом и в чувствах их не сказалось ни южной, опьяняющей страсти, ни поэтических грез, ни томной элегии. Так, какая-то наивность и прямолинейность, да иногда слезы, и только! Одна вот встретилась в Моцоковке, куда я на вскрытие ездил, так действительно прелесть, восторг! - Калинский закурил папиросу. - Да, восторг! Маруся?.. Кажется, Маруся! Я раза три ездил в этот хутор; но… опять слезы пошли, скучно и мелко: ни порыва, ни увлечения! - Калинский затянулся и выпустил кольцами дым. - А оглянись кругом на эту местную, так называемую интеллигенцию, так еще станет тошнее: ну, бьешься, бьешься, бросаешь закваску, проповедываешь свой катехизис, развиваешь, и все эти перлы тонут даром на дне стоячего болота! Поневоле и сам сядешь за винт и начнешь пропускать рюмочки. Даже вот не читаешь: то приходы пациентов, то поездки мешают. Вот даже этого романа не могу за две недели прочесть", - и Калинский развернул перед собой "Большую Медведицу".
Софрон, осторожно ступая босыми, мокрыми и грязными ногами, поставил перед паном стакан чаю и робко сообщил:
- Там баба пришла до вашей милости.
- А ты снова напускаешь целую переднюю? - вскинулся на своего прислужника врач. - Почему не отсылаешь к фельдшеру? Просто в книгу взглянуть не дадут, читать разучишься.
- Да я их третий день отправляю, - оправдывался Софрон, - бо вас, пане, не было-дома, а то в карты гралы, ну, а баба дуже просится.
- Что там у нее?
- Не могим знать, пане, а только дуже, стало быть, крестится.
- Зови уже ее! - Калинский с досадой хлебнул чаю и бросил на стол книгу.
Сгорбленная старушка, с слезящимися глазами, повязанная платком, вошла на цыпочках в приемную, подошла к столу и осторожно высыпала из старенького платочка десяток яиц и просвирку.
- До вашей милости, благодетелю наш, батько родный, - начала она нараспев жалобным голосом, - не обидьтесь, чем спромоглась, тым и дякую.
- К чему это? - возразил нехотя Калинский. - Будто я требую… я ведь даром готов…
- Та я знаю, благодетелю наш, родителю, - кланялась баба, - а не обидьте…
- Ну, ну, - уступил смягчившийся врач, - говори, что там у тебя?
- Та тут, благодетелю, не то хвороба, а ежели рассказать как след, так и чистое горе… одно слово - напасть и погибель!
- Что же там такое? - любопытствовал врач, прихлебывая чай и затягиваясь папиросой.
- Да так… выходит… стало быть, сироты мы, беззащитные, да и только, - и поплакаться некому, и пожаловаться некуда. Жили мы спокойно и довольны были куском хлеба, да завистливым людям и наша доля поперек горла стала взяли да и наслали обморок…
- Какой обморок? - удивился Калинский.
- Обморок, пане благодетелю наш, хвундаментный обморок… Вот это сидит себе и ничего - только уставится куда-нибудь, хоть убей… Ну, и ничего, а то вдруг вот начинается обморок и этак клубком, клубком покатится, под горло подступит… ну, значит, оченьки под лоб пойдут и зараз застонет: "Матушка, пить!"
- Кто застонет? Кто? Ничего не понимаю - поскладнее хоть рассказывай.
- Да бачите, благодетелю мой, у нас там есть соседка, дьячиха; так она у меня недавно льнувала!..
- Как льнувала?
- Это, стало быть, ихнее сословие осенью ездит и собирает себе во всякой хате доброхотные даяния; ну, и выпрашивает, и вымаливает… всяко случается… Так я, грешная, пожалела ей, дьячихе-то, обидчице моей, целого куска полотна, а она и давай похваляться, что нашлет на меня напасть… ну, и наслала!
- Что ты, баба, как бы так она наслала обморок?
- Наслала, благодетелю, наслала! Через наш хутор бежала раз бешеная собака, ну, она, стало быть, от нее воздух и нагнала… а теперь и пропадай - и краса, и коса, и моя утеха!
- В своем ли ты уме, что ли? О своей молодости да косе задним числом горевать начала?..
- Как о своей, паночку голубчику? Не о своей… да я сейчас готова на себя принять обморок, а то она-то, моя зоренька, моя квиточка, за что, через этот кусок полотна, погибать должна? - и баба залилась слезами.
- Да кто же, наконец, болен, говори толком! - начинал горячиться врач.
- Да кто же, как не моя донечка, как не моя последняя утеха! Такая-то она росла тихая, да покорная, да моторная, такая-то она была гожая, да хорошая, да разумная… радость моя, подстреленная горлинка! - голосила баба, не скрывая уже больше горя и не отирая очей. - Все любовались на нее, все мне завидовали… и я только одной думкой жила, что найду ей дружка милого да с внуками стану нянчиться… а вот через злобу людскую теперь она извелась! В могилу бы мне легче лечь, чем смотреть, как мою надломанную квиточку болезнь эта мучит…
- Все-таки в чем же дело? - уже более теплым тоном спросил Калинский; видимо, старческие слезы его тронули.
- То было она всегда такая веселенькая, цокотушечка, щебетушечка, песни все распевала, да таким звонким голоском, что аж левада смеялася, а то я раз вернулась домой, смотрю - моя Маруся плачет…
- Маруся? - вскрикнул Калинский, и краска сбежала трусливо с его пухлых ланит.
- Маруся, благодетелю наш, Маруся!
- Белокурая, с черными глазами?
- Так, паночку, с черными и с черными бровями.
- В Моцоковке? - глухо спрашивал врач, чувствуя, как отхлынувшая кровь заливала ему все лицо, и уши, и шею. - В той Моцоковке, куда я приезжал, когда у вас было найдено мертвое тело?
- В Моцоковке ж, паночку, благодетелю наш, Моцоковке; там же и наша хата, и наше хозяйство… Я к ней - за головку взяла, приласкала, а она как заголосит, как упадет ко мне на грудь: "Мамо! - кричит, - возьмите нож и ударьте им меня в самое сердце!" - "Что ты, доню моя? Какое тебе горе, какая напасть?" - "Все равно - не жить мне! Забыл, - говорит, - он меня!" Да как бросится на землю, так и залилась, так и залилась… Ну, и замутился совсем ее разум… А раз вечером застала я ее - на пояске висела… я так и упала! Сбежались соседи, сняли, отходили… и она ничего себе, тихая, покорная, только смотрит нехорошо, страшно так… Вянет, тает на глазах моих, та теперь, кажись, и совсем с ума свихнулась…
Старуха залилась надрывающими душу слезами и повалилась доктору в ноги:
- Спасителю наш, благодетелю! Помогите ей! Вас господь бог не оставит, и моя грешная молитва долетит, может быть, до высокого неба…
Калинский встал, взволнованный, встревоженный, сунул синенькую в руки старухи и сказал, задыхаясь:
- Поезжайте скорее домой, не оставляйте больной, а я к вечеру буду! - и, не дав старухе поцеловать три раза руки, выпроводил ее и велел Софрону отвезть немедленно в Моцоковку.
Оставшись один, он вытер платком крупные капли пота на лбу, освежил лицо одеколоном, понюхал нашатырного спирта, долго в тревожном волнении ходил по комнате и наконец произнес решительно:
- Нет! Бежать отсюда, и моментально! Так очумеешь в этой глуши, без света и воздуха!..
Будочник
(Рассказ из железнодорожной жизни)
В общей зале, на станции Лозово-Севастопольской линии, сидел я с некоторыми пассажирами за отдельным столиком и с нетерпением ожидал запоздавшего поезда.
Дело было в июне. Сильная гроза с проливным дождем только что миновала. По чистой, яркой лазури неслись отставшие, оторванные клочья пронесшейся тучи; она далеко уже клубилась темно-синей массой, прорезанною наискось светлыми полосами и отороченною красноватою каймой; по ней иногда вспыхивали отблески молний и изредка еще доносились к нам мягкие перекаты грома, лаская уже успокоенный слух. В открытое окно врывалась чудная свежесть воздуха, напоенная ароматом белых акаций.
Мы благодушествовали за чаем, сдобренным недурным коньяком, предложенным нам буфетчиком ввиду сырости, и поругивали железнодорожные порядки: каждый из нас торопился к месту своего назначения; но особенное нетерпение обнаруживал юный следователь, еще и не потертый жизнью, но уже обозленный. Рыжеватая тощая фигурка его напоминала собою полишинеля, которого кто-то постоянно дергал за ниточку: он то и дело бегал то на перрон, то на телеграф, то к начальнику.
- На что это похоже! - горячился следователь, жестикулируя и не выпуская папироски изо рта. - Добро бы зима, ну - заносы, а то в этакую благодатную пору и вдруг - опоздание.
- Хе-хе-хе! - добродушно ему подсмеивался старичок, чистенький, кругленький, с пресимпатичною улыбкой, никогда не сходившею с его добродушного лица, - не последняя, как оказалось потом, шишка в железнодорожном персонале. - Жить торопитесь? Успеете еще, молодой человек, успеете!
- Да тут дело не в жизни, а в исполнении служебных обязанностей, - возразил несколько свысока искатель истины. - У меня очень важное дело в руках, и для расследования обстоятельств время очень дорого, а у меня его, по милости какихто железнодорожных неурядиц, отнимают и дают тем возможность преступнику скрыть путеводные нити.
- Батенька! Да что уже можно было скрыть, то давно скрыто, - подтрунивал старичок. - Ведь пока обнаружилось преступление - прошло время; пока дали знать полиции - еще прошло время; пока полиция собралась сделать предварительное дознание - опять прошло время; пока, наконец, дали вам знать… верьте, что все концы уже спрятаны, и вас только встретит: "Знать не знаю, ведать не ведаю!"
- Ну, нет! У меня запоют и другую! - хорохорился следователь, поглаживая свою низко стриженную щетинку. - Я умею выворачивать им нутро… Я знаю ведь, что этого мужичья теплотою да ласковым словом не прошибешь: для него нет ничего святого!
- Будто бы? - усомнился старичок.
Я и сосед мой глубоко возмутились таким голословным обвинением нашего простого народа, но молодой следователь не унимался:
- Полноте, господа, разводить маниловщину! Я этот пресловутый народ изучил достаточно: верить ему нельзя ни в одном слове; только искусственными, келейными мерами и можно иногда добыть истину.
- Ой, не думаю! - возразил старик. - Я сам долго служил следователем по железнодорожным делам и к простому народу присмотрелся: верить-то можно и слову его, и преданности, а разгадать иной раз поступки его трудновато; меришь его по своей мерке, признаться, таки гниловатой, а она-то к его здоровой натуре и не подходит, ну, и никаких мотивов-то не доищешься. Иного человека, кажись, уже знаешь, как свои пять пальцев, соли с ним чуть не полтора пуда съешь, а выйдет случай, и окажется твой изведанный человек сфинкс сфинксом… Да вот, господа, эта гроза напомнила мне… какой был со мною раз случай, так верите ли, чуть под суд не попал… насилу отделался!
Мы все, заинтересованные вступлением, попридвинулись к словоохотливому старичку, и он, закурив сигару, рассказал следующее.
Дело был давно. Я еще служил на Кавказе начальником одной небольшой станции на только что отстроенной линии, недалеко от Тифлиса. У товарища моего по соседней станции служил сторожем некто Петренко Степан, уроженец Полтавской губернии, типичный хохлятина; гигант ростом, силищи непомерной, и при этом - добродушнейшая физиономия с кроткими карими глазами и длиннейшими усами, опущенными по-китайски вниз.
На меня сразу он произвел самое благоприятное впечатление; особенно подкупил его ясный, чуждый всякой лжи взгляд, да и товарищ мой о нем отозвался как о самом честнейшем труженике и на службе, и в жизни, на которого можно более чем на себя положиться.
Потом, по мере знакомства с Петренком, у меня симпатия к нему еще увеличилась, и кончилась тем, что я таки упросил моего товарища уступить мне Степана.
- Ради бога, - говорю, - отдай мне его: у тебя все-таки порядочные люди, а у меня такая сборная, бесшабашная дружина, что и руками разведешь.
Помялся товарищ, помялся:
- Ну, - говорит, - жаль мне его - лучший человек на всей линии, да делать нечего, если он согласится… разумеется…
А у меня уже с Петренком дело было слажено: я ему тоже, кажись, по душе пришелся.
- Желаешь ли служить у их благородия, на соседней станции? - спросил у него мой товарищ.
- А що ж? Де не служыты, абы служыты, - ответил Степан с хохлацким акцентом.
- А не боишься их? - усмехнулся товарищ.
- Не съедят… Да на то в лиси и волк, щоб вивци зналы, - улыбнулся Петренко.
Так мы и поладили.
Переехал Петренко ко мне на станцию; дал я ему в ведение ближайшую будку, и зажили мы с ним отлично, душа в душу.
Этакого усерднейшего сторожа-служаки мне не встречалось и видеть, да, вероятно, и не встретится: целый день на ногах - или у своей будки, или по своей линии; на ходу и ел, а уж когда спал-то, аллах его ведает.
- Да что ты, Степан, трехжильный, что ли? - бывало, спросишь его. - Никогда тебя спящим не вижу!
- Э, пане, от этой отпочивки только беда, балует она нашего брата, - почешет он затылок, - зараз тебе и горилка на ум пойдет, и всякая пакость, коли вылежишься добре; а ежели я в трудах, так никакая думка и в голову не полезет, бо и думка любит больше покой, а до ходячего человека не пристает…
- Да чего же тебе? Ведь водки не пьешь?
- Сдавна; раз было, еще на родине… с радости напился, да чуть было не вскочил в напасть, дак я и дал зарок, чтобы ее, каторжной, и не нюхать… ну, и не нюхаю.
- Молодец, - одобрил я. - А на родине давно не был?
- Давно, - вздохнул тихо Степан.
- И скучно по ней, тоскливо?
Степан взглянул на меня, потом устремил глаза куда-то в синеющую даль и ничего не ответил, только по глубокому, подавленному вздоху видно было, что этот вопрос затронул ему дорогую струну и она печально заныла…
- Там у тебя семья, верно?
- Никогошенько, сирота.
- Так чего ж тебе? И тут хорошо!
- Хорошо-то оно хорошо, да не то, что дома: народ тут чужой, своего слова не почуешь… куда ни глянешь - все чужое… Вот на что горобец и сорока - такие же, кажись, а ни! Там те, свои-то, - и лучше, и роднее… эх, пане! - и он в волнении отвернулся.
- Да ты бы обзавелся бабой, женился бы… и не так бы сиротливо стало!
- Хе, бабой, - улыбнулся Степан, - тоже при нашей-то службе - одна спокуса!.. Воно точно, - вдумывался он, почесывая за ухом, - баба, да ежели бы еще из родной сторонки, из Украины… одно слово - утеха, да хиба ее тут найдешь?.. Ну, и нашему брату тоже несподручно. На этот счет, знаете, пане, у нас есть пословица: "Коли не хочеш на послугу до чорта, так и не знай бабы!" - заключил он и добродушно уже рассмеялся.
И точно, не знал Петренко ни горилки, ни бабы, ни трынки, ни орлянки; вечно стоял у своего поста или работал по линии, и никто от него кривого слова не слыхал. Сначала было его сослуживцы вооружились даже против такого неподходящего к их компании товарища, а потом смирились и начали относиться к нему с полным уважением за его добросовестность и правдивость.
Бывало, провинится в чем рабочий, надебоширит, призовешь его:
- Ну, сказывай, как было дело? Пьян был?
- Никак нет, ваше благородие, капли во рту не было, разрази меня господи!
- А позовите-ка сюда Петренка, он с тобой разговаривал.