Вверх за тишиной (сборник рассказов) - Георгий Балл 18 стр.


- Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. - Он возвысил голос. - Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. - И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.

Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.

Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: "Лодку-у! Лодку-у!" Он ищет переправы на тот берег.

И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: "Эгей! Э-э-э-э-ай!" Старик низко поклонился, проговорил негромко:

- Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.

Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую - и не могу вырвать завязших в мясе зубов.

- А ты запей-ка! Запей, - просит старик.

- Будемте здоровы!

- Что? А? Крепок Большой Заяц? - И они добродушно смеются.

- Как это - Большой Заяц? - не понимаю я.

- Лосей они изничтожают, - гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. - Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.

Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.

- Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, - гудит слепой.

- Николаху? Какого Николаху? - спрашиваю я.

- А царя, - отвечает он. - Государя императора, семью его охранял на вокзале.

- Семью? - удивляюсь я. - Какую семью?

- Да на вокзале.

- Ах, на вокзале?!

Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком - бом! бом! - и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.

Да и этот запах уборной… ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов… Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи - Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: "Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!" И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет - и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:

- И тут разводящий: "Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград". Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели - парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: "Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!"

Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед - да где уж! - заяц метнулся в траву и поскакал к реке… Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной… Солдаты без команды строились - так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.

- Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину - так - веришь ли, убить хотели, кулачье - слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего - пусть он будет у вас безопасен.

Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне - девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики - Лужинков и Воробей - сколько народу побил этот Воробей - шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков… А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил - вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать - к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, - зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.

В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил - так он завинился, секлетарем его сделали - и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель - 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат - Николай - был в партии "Народной свободы". Он взял - и все наши денюжки пропил - вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.

- Ты не слушай его, товаришш, - дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. - Я-то с войны пришел, шептал он, - руки нету, а он тут пензию добывал… Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.

- Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои - я еще с вами поквитаюсь, слышь?

- Погоди, Пашка, - шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.

- А семеро детей - ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего - восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный - пошло-то дело в затяжку…

Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: "Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, - свой партбилет". А я говорю: "Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался". Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу… Ну, давай выпьем, под языком сохнет.

- Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, - и он наклонился ко мне. - Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. - И он зашептал. - Точь-в-точь голоса дочерей Николахи - Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.

- Чего ж не дал?

- Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.

И он запел:

…По утру-то да раннему
Глядела в окошечко-о-о-…

- Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: "День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая". У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: "Они! Уж тут я не попутаю: они и есть… Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить."

И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза - и по щекам, как из прорубленных окошек, - слезы в две грядочки - из-под закрытых век.

- Дорогой товаришш, - гудит он. - Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст - лучше нас, селенских, нигде не найдешь, - положил мне на плечо железную свою руку…

Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: "Следуйте за мной, братия!" А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.

* * *

Я искал дороги к ним - и дорога эта зыбкая - вот сапог-то… Я сел на пень. И чуть не упал - потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, - и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства - подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку - муравьи заволновались, потом поползли по руке…

Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую… Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка… И засветится в твоей душе, милая…

И я заорал, запел:

А крепко-накрепко-о-о,
А любезные мои подруженьки-и-и!
А дорогие мои-и-и…

Женщина поправила на голове платок - ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:

- Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.

- Что вы - я просто так. Я шел…

И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?

Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное - рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.

Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.

Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.

- Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.

- Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.

Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.

- У цорт! - сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. - А цего вам в Селении? - спросила. - Вы к кому там?

- К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.

- А-а…

Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:

- Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?

Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой - оставила грабли и литовку, что висели на кусте.

- Пошли.

- Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то… с дороги сбился.

- Цавой-то он говорит? Не пойму.

Девочка посмотрела на меня:

- Тут кругом нет другого жилья, - и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.

И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.

- Митька-то, цорт, слыхала? - начала опять старуха. - Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.

- А где это?

- На Куликове.

- Гляди, бабуля, дородно-то сено.

- Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.

Мы шли покосом - и бидон у Нюрки гремел в руке…

И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну "разговорами". Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.

Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:

- Николаев… - и долго хрипло дышал.

Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:

- Николаев моя фамилия.

Мы стали близко и молчали.

- Ну что ж, - сказал Николаев, - пошли. Нам по пути.

Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.

- Нет, - услышал мои мысли Николаев, - мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. - И он растянул бесцветные губы в улыбке.

К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души - все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там - открытые женские плечи и шеи, и там - густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка - и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.

- Николаев, - спросил я, - не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?

Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.

- К Дуське стирать пойдешь? - спрашивала старуха.

- Встану, дак завтра схожу, - потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.

Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:

- Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? - И она повернулась к девочке-подростку: - Ну цаго головой вертишь?

Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.

И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, - и дороги, что пролегли по ней - перевитые, совсем юные, - и все к счастью, к счастью…

Дороги эти - и лики святых над ними с облупившихся икон - и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях…

Это линия нежданной радости.

Это линия полыни - горькой травы.

Сплетенные умы - и снова даль… безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.

Я заплетаю слова надежды для Нюрки.

- Цавой-то он говорит? Слышь…

- Я еще буду жить счастливой.

- Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.

Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.

- Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.

- Цаго?

А за нее ответила Нюрка:

- Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.

- О-о, милый! - закричала старуха. - Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей… А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то… Траву коси, головой тряси - вот и песня будет.

- А долгие помните ли, бабушка?

- Цаго? - И она засмеялась. - Где?.. Это преж в крузоцек ходили… Пели песни… И на свадьбе… Я выходила замуж… Семнадцать полотенцев раздарили… О-о-ох!.. - И она присела. - Цаво-то посизу.

Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель - все покрупнее, болотину миновали - я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.

- Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. - И она поправила платок.

- В середке поля-а-а, - слабо пропела старуха. - Стои-ит кусто-о-оцек… - И словами добавила: - Да я подумала мой милый идет…

И уж дальше тоже говорила, а не пела:

Идет милиий… нацинает, сам песенки поео-о-от,
До деревеньки миленький доходит…

Запела опять:

Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал…

- Устали? - спросил я.

- Цаго?

Нюра засмеялась:

- Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.

- А кто у вас, Нюра, поет?

- Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич…

- О-о! Цорта поет! - закричала старуха. - Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. - И она вскочила: - Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!

И мы опять пошагали…

Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта… Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна - и ко мне вернулась боль. Опять заскребла - я чуть не закричал. Нюрка заметила:

- Чего это с ним? Белый какой-то.

- Я посижу тут. - Скинул мешок, опустился на бревна.

Нюрка со старухой пошли дальше.

- Цаго? Цаго? Пьяный - вот цаго.

"Внимание! Он уже готов! Отойдите! - и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края…"

Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.

- А Леня где? - спросил я.

- Ленечка в дому. Идем.

Она протянула ко мне руки, обняла.

- Мама, - бормотал я. - Мам… Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел - думаю, они еще сидят на бревнах - это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит…

Назад Дальше