Путники в ночи - Титов Александр 6 стр.


Дома мать по привычке сушила и собирала на черный день хлеб, картошку всегда варила неочищенную, за обедом съедала парящую кожуру, аккуратно посыпая ее солью. Если крупинка соли падала на стол, мать тут же нащупывала ее чутким пальцем, и, дождавшись, когда крупинка прилипнет к коже, отправляла в рот. Несет, бывало, поросенку месиво из отрубей, и непременно зачерпнет на ходу щепотку, торопливо съест, да еще пальцы обсосет с чмоканьем. На недоуменный взгляд сына виновато улыбалась: это я пробу снимаю!

Иногда уборщица молзавода Полина, возвращаясь с работы, приносила матери сметану и творог – не очень свежие, зато даром. Мать поначалу отказывалась, говорила, что у них всего хватает, однако, Полина, уперев руки в бока, топала ногами, ругалась и так смотрела на мать, будто знала про нее что-то особенное.

Сердитая тетка Марфа в шестьдесят третьем году при всех ругала

Ефросинью в магазине за то, что та не пропустила ее без очереди за кукурузным хлебом.

"Ты рабыня! – кричала баба на весь магазин. – Ты жрала человечину в

Ленинграде, закусывала торфом… Почему ты всегда молчишь? Почему не хочешь, чтобы мы всё про тебя знали?"

Мать Стрижа молчала, теребя талон на хлеб, где было написано крупно

– "Стрижова", а сверху, как татуировка, синяя сельповская печать.

"Я не рабыня – я находилась в блокаде, работала на страну… – лепетала ошеломленная Ефросинья. – Становись, если хочешь впереди, хлеб по спискам дают, все получим по буханке на руки".

Марфа встала впереди, тесня крупным телом гомонящую очередь, но вдруг Стриж, тогда еще подросток, достал из кармана финку, приставил ее к мощной груди скандалистки: "Если ты, сука, еще раз назовешь мою мать рабыней, я тебя зарежу. В Ленинграде не было рабов – мы там сражались!"

Женщина побледнела, боком вытиснулась из толпы, запрудившей магазин, крикнула от дверей: "Подстилка ты Прохор Самсоновичева, а твой бандит – его выблядок!"

Побежала домой, забыв про хлеб. Запах желтого кукурузного хлеба был особенный – терпкий, слащавый, обещающий нам, сельским ребятишкам, что-то хорошее, заграничное.

Спустя годы, вернувшись из тюрьмы, Стриж зачем-то полез на чердак и там, среди пыли и хлама, нашел полдюжины мешков, набитых сухими хлебными корками: мать по привычке сделала запасы. Стриж сбросил мешки вниз, чтобы отдать сухари соседке – годятся на корм домашней живности. Мешки с треском падали, словно были набиты костями.

"… Необходимо завершать свидание и разговор!" – произнес Гладкий, стоящий посреди хаты все в той же позе.

"Ма!.." – Стриж взял обессилевшую белую ладонь со следами твердых мозолей, сжал ее тонкими мальчишескими пальцами. И молчал, не зная, что сказать.

В почти покойницком лбу, в светлом хряще заострившегося носа, в узком крестьянском подбородке поросшим пухом старости вдруг проявилось что-то ленинградское.

"Скажи, кто мой отец?" – спросил Стриж потухшим голосом.

Мать приоткрыла рот, послышался хрип, приподняла дрожащую руку.

Участковый подошел к Стрижу, положил на костлявое плечо тяжелую, будто из железа, ладонь, вкрадчиво произнес:

"Про это не следовает дознаваться!"

Гладкий смотрел на Стрижа улыбчиво и в то же время напряженно. В его взгляде сельская деликатность сочеталась с гневом казенного человека, который вынужден в данный момент из-за глупых человеческих причин нарушать инструкцию.

ПРОНЕСЛО!

После суда стиляга вместе с приятелями укатил в соседний город.

Пили, ели с облегченной душой. Стриж, корешок, балбес, и в то же время молодец! Сделал, как велено было! Пусть гордится своим идиотским "подвигом", рассказывает сокамерникам о своей стойкости.

Устроили в ресторане дебош, попали в милицию. Пришлось Первому ехать выручать оболтусов из кутузки.

Один из трех подельников был сын военкома – того самого, который застрелился спустя месяц в своем кабинете. По официальной версии – полковник погиб в результате неосторожного обращения с оружием.

Жители поселка думали, как всегда, по-другому…

В то же лето Первый устроил своего стилягу в Москву, в институт на экономический факультет.

Пока стиляга учился на экономиста – много денег, бараньих, телячьих и свиных тушек уплыло в Москву. Вадим успешно делал карьеру, мелькал по телевизору на "круглых столах", выпустил книгу на тему экономики развитого социализма. Были в ней и новые идеи. Из-за этой книги его чуть ли не в диссиденты записали. Он давал интервью в газеты, ратовал за кооперативы и свободный рынок. У него появились ораторские жесты, манера говорить прищурясь, почти всегда с иронией.

О досадных эпизодах его "стиляжной" молодости никто уже и не вспоминал.

Кореш, сын директора молзавода, с помощью друга был пристроен на неплохую должность в министерство.

А вот третьему из этой компании, сыну военкома, не повезло. После смерти отца парень стал окончательно спиваться, бродил по райцентру небритый, неряшливо одетый, бил себя в грудь, плакал, утверждая, что он знает "тайну районного масштаба". Но кому теперь нужна полузабытая "тайна"?

Почти бомж, но все равно в нем оставалось что-то военное, отцовское, даже чубчик волос свисал наискось четким манером.

Несколько раз его видели на кладбище, где он, покачиваясь, двигался между могил, опираясь на скрипучие ограды. Старушки пришли к выводу, что парень "колдует", пытаясь получить прощение.

Прохору Самсоновичу надоело слышать о блужданиях сына военкома, и он распорядился, чтобы его отвезли в ЛТП для принудительного лечения от алкоголизма. Долгое время о сыне военкома не было никакого слуху, потом пришла весть о том, что он угорел вместе со своей сожительницей во времянке на окраине Металлограда, где отбывал

"химию" за мелкую кражу.

Стриж отсидел срок от звонка до звонка, ни года ему не скостили.

Соседка Аксинья прислала письмо: мать, Ефросинья Ивановна Стрижова, умерла через неделю после суда, похоронена за счет сельсовета.

САМОГОН – СТАРИННЫЙ ДРУГ!

– Как был скупой Вадимка, так и остался! – ворчит Прохор Самсонович после отъезда Вадима, когда мы остаемся в палисаднике вдвоем. – Я у него деньжат на лекарства вчера просил, так он задумался и уточнил:

"Сколько тебе, отец?" И так небрежно, понимаешь, подал бумажку в сто долларов…

Старик роется в кармане пиджака, находит темно-зеленую, блеклую в вечернем свете купюру: – Вот она, голубушка!.. И в диком сне не могло присниться, что американскими деньгами будем пользоваться!

Слушай, а не купить ли нам на эти доллары самогонки? – Розовое на закате лицо озаряется радостью.

Я засомневался: какой самогонщик сможет разменять сто долларов?

Старик уходит в дом и возвращается с российской сторублевкой, несет ее, зажатую двумя пальцами, и она колышется, как флажок. – Вот, нашенская!

В райцентре, под алым шатром заката, возникает бухающий ритм дискотеки, мы оба вздрагиваем.

Прохор Самсонович в последнее время из спиртного предпочитает самогонку. Водка, дескать, стала "жульническая", от нее по утрам плохо. А самогонка напоминает о прошлых временах – много ее, матушки, выпито!

Иду к Гене по прозвищу Дёрганый, сорокалетнему инвалиду. Гена болен с детства, походка у него "ломаная", движения как у робота. К нему можно стучаться в любое время суток, с пустыми руками не уйдешь.

Дверь террасы открыта, на газовой плите жарятся караси, обвалянные в муке, масло вскипает пузырями. Молчаливая сожительница, наклонив пухлое, с "фингалом", лицо, переворачивает карасей лопаткой, они шкворчат еще пронзительнее.

Гена Дёрганый сидит за столом, перед ним миска парящей рыбы. Он с хрустом отламывает румяный плавник, вопросительно смотрит на меня.

Щеки его лоснятся от жира, на столе груда рыбьих костей.

Сам Гена свою продукцию не потребляет, врачи запретили, потому как давно уже пропил печенку. Зато успешно торгует самогоном. По утрам ездит на вихляющем велосипеде ловить рыбу. В отсутствие Гены самогонкой торгует сожительница Римма, разбавляет ее помаленьку водой, добытые таким образом излишки выпивает. А Гена ее за это поколачивает, он дорожит репутацией "правильного" самогонщика.

Я прошу его продать мне бутылку хо-ро-шей (произношу по слогам) самогонки, плюс четыре жареных карася. На самогонку тариф известный

– тридцатка, за крепость дополнительно пять рублей. За карасей

Дёрганый ломит цену как в ресторане – по десятке за штуку. Пробую торговаться, но Гена – товарищ упертый. Одно слово – самогонщик!

– Не хочешь, не бери… – широкий рот его растягивается в слюнявой ироничной улыбке.

Я соглашаюсь, но требую, чтобы самогонку была "самая-самая"!

Гена кивает лохматой головой, болтающейся то в одну, то в другую сторону, загадочно улыбается. Улыбка у него всегда веселая и хитрая, во все лицо.

Встает из-за стола, вытирает ладони о чумазое полотенце, затем скрывается в темных сенях, гремит посудой, выбирает "хорошую".

Выносит зеленую бутылку удлиненной советской формы – в таких когда-то продавали ситро, – пыльную, заткнутую не бумажной, но пластмассовой, аккуратно обрезанной пробкой.

Он держит бутылку на весу, смотрит, как я достаю из кармана деньги.

При виде сторублевки в глазах его появляется радость.

Со сдачей Гена не мухлюет, даже пьяных не обманывает. Жареных карасей, каждый размером с ладонь, заворачивает в газету. Мышцы его лица работают плохо, зато всегдашняя придурковатая улыбка перескакивает с одного уголка рта на другой.

Газета от рыбы становится горячей, масло проступает сквозь бумагу, жжет ладонь. По пути покупаю в киоске буханку хлеба, на ходу откусываю шершавую корочку.

Бывший Первый сидит за дощатым столом в палисаднике и задумчиво смотрит на меня, на пухлом от бессонницы лице задумчивость.

Бутылка со стуком утверждается на середине стола, жидкость в ней загадочно преломляет оттенки заката.

Сверкают в надвигающихся сумерках граненые стаканы, называемые в народе "маленковскими". Прохор Самсонович любит выпивать именно из таких. Стаканы изнутри в капельках воды, рядом пучок лука, пупырчатые огурцы, сорванные с грядки, теплые от дневного солнца, на газете порезанное сало. Разворачиваю темный от жира газетный сверток. Караси еще теплые, почти горячие, от рыбы идет парок.

Бывший Первый с удовольствием втягивает круглым носом запах, напоминающий времена, когда он потчевал свежей рыбой областных товарищей.

– Чего сидишь – наливай! – командует он с начальственной снисходительной улыбкой.

С легким чмоком сдергиваю с горлышка бутылки пластиковую пробку, наливаю граммов по сто.

Тостов не произносим, и так все понятно, молча стукаемся гранями стаканов. Посудины глухо отзываются, самогонка маслянисто колышется, и пахнет, собака, действительно, первосортно! Конфетный сивушный запах распространяется по всему саду.

Я думаю о том, как хорошо быть бедным журналистом и пить самогонку с восьмидесятилетним умным стариком.

Выпивает Прохор Самсонович медленными глотками, глядя поверх стакана напряженными глазами. Обвисший кадык взволнованно трепещет. Допил до дна, довольно крякнул, стукнул донышком о столешницу: хороша, едрит её бабку! Некоторое время он сидит в застывшей позе, шумно дышит носом, нюхает хлеб.

Я пью вслед за ним, откусываю ломтик огурца – хрустит на зубах налипшая к кожуре песчинка, на миг во рту появляется что-то земляное, грустное. Язык и небо обожжены, вкус огурца пропадает в горечи, сивушный дым туманит глаза. Отщипываю от теплого карася корочку. Она тоже хрустит, тает на языке, и я вдруг чувствую запахи пруда, в котором эта рыба когда-то жила…

Старик дышит всей грудью, смотрит на темные к ночи деревья. Слышно, как в доме кашляет Марьяна Прокопьевна.

Старик оживляется, блестят в сумерках водянистые глаза:

– Из чего Гена ее гонит? – спрашивает он пока еще строгим голосом.

– А хрен его знает.

Помолчав, выпиваем по второй. Бывший Первый с удовольствием обсасывает голову жареного карася, нахваливает – давно не откушивал свежей рыбы…

– Когда-нибудь наш Вадим купит этот край! – произносит старик задумчиво, будто с огорчением. – С полями, селами, прудами и карасями.

– На фига он ему сдался, этот наш край?

– Мнит себя новым князем, понимаешь. Народ здешний постепенно вымрет, а деревни Вадим заселит инородцами, заставит работать за горсть риса.

Осторожно напоминаю Прохору Самсоновичу о том, что Вадим обещал издать в Москве три книги – мою, его и Левину, причем большими тиражами!

– Что??- На минуту старик погружается в раздумье. – Подлец он,

Вадимка, а все равно мне его жалко. Сын, понимаешь… Не посылай ему никаких рукописей – потеряешь время и бумагу.

В саду поет грустная вечерняя птичка. Марьяна Прокопьевна затихла, не кашляет. Мне кажется, она пытается услышать, о чем мы тут говорим. Со стороны дискотеки доносится все та же бухающая вязкая музыка.

ОТРЕЧЕНИЕ

Возле парка встречаю Игоря. Он в белых брюках и такой же рубашке.

Парень задумчив, то и дело озирается, какие-то тени мелькают в кустах.

Заметив меня, Игорь останавливается, смотрит чуть насмешливо:

– Водку пили с дедом?

– Нет, самогонку.

– Слушай, а что связывает Стрижа и моего папашу?

– Они – ровесники, в молодости дружили, ходили на танцы…

– Батя, насколько я знаю, хотел сделать Стрижа "доверенным лицом" в этом поселке, а Стриж почему-то отказался.

– Им виднее.

– Мой папаша, кстати, никогда ни с кем особой дружбы не водил. У него и сейчас друзей нет, одни компаньоны… Дед тоже почему-то ненавидит Стрижа… – в голосе Игоря горечь недоумения. – Почему?

На фоне ночного парка, в котором звучат голоса, будто светится белая стена церкви.

– Ты совсем молодой, а уже разочарован в жизни? С чего бы это? – спрашиваю я, стараясь не слишком выказывать хмельную веселость.

– Не знаю… Не хочу ни богатства, ни любви, ни искусства. Спорт тоже надоел. Прошлое отвратительно, будущее мрачно.

– Смотри, какие у нас девчата! Влюбись в какую-нибудь.

– Не могу! – Прижимает ладони к груди, лицо бледное, без притворства. – Вот здесь, возле сердца, будто кол забит.

– Тогда тебе дорога прямиком в монастырь! – я все еще пытаюсь шутить.

Игорь даже не улыбнулся.

– Во мне сидят гены безверия, хотя в нашем роду были, кажется, и священники.

К ночи опять чувствуется дымная гарь.

Высокая стена церкви отражает свет поднимающейся луны, и кажется, что уже начался рассвет. Была до перестройки Домом культуры, затем магазином продовольственных товаров, в начале девяностых здание вновь отдали верующим. Марьяна Прокопьевна тайком от мужа отнесла во вновь открытый храм несколько икон, сохранившихся с дореволюционных времен.

Прищурив глаза, Игорь смотрит на белизну стены:

– Я узнал про своих папашу и деда нечто такое, что не могу сказать это даже тебе… Зачем мне это рассказали? Как мне теперь дальше жить?

– Просто живи. Сын за отца, а тем более внук за деда, не отвечает.

– На мне лежит проклятье семьи. Я куда-нибудь сбегу, сменю фамилию.

Никто не должен знать, кто я такой и в каком месте я нахожусь. А род

Зыковых должен исчезнуть.

– Успокойся, у тебя вся жизнь впереди.

– Что будет впереди, я не знаю. Мне шестнадцать с половиной лет, я наполовину в возрасте Христа… – Внезапные слезы на его глазах блестят по-вечернему ярко.

– Ну и что?

– А то, что я должен принести жертву, искупить свой род.

– Что за бред? Опомнись. Слово "род" забыто.

– Дед говорит, что род живет в каждом из нас. Мы его просто не замечаем, он сидит глубже генов, потому что он – дух, он приказывает, а я не могу ему отказать.

– И что же о н тебе приказывает? – От таких разговоров я трезвею, мне хочется поскорее распрощаться с Игорем.

– Он говорит: "Ты должен искупить их вину".

– О чем ты, Игорек? Кто из нас двоих пьян?

– Тебе этого не понять! – Он сердито взглянул на меня и, взмахнув смуглой рукой, побрел по аллее парка.

"БУНТАШНАЯ" МАЙЯ

Возле Дома культуры, где оглушительно гремела дискотека, я увидел женщину в короткой юбке, в блузке-матроске, в туфлях на шпильках.

Что-то было в ее одежде от стиля шестидесятых.

Да это же моя одноклассница, Майя Манцева! После восьмого класса она уехала в Металлоград, выучилась на кондитера, затем, кажется, вышла замуж.

Она меня тоже узнала, мы поздоровались. Майя в отпуске, живет у родителей, решила прогуляться, посмотреть на молодежь.

– А ты откуда и куда? – она внимательно на меня посмотрела.

– От Прохора Самсоновича.

– А он еще жив?

– Почему бы ему не быть живым? Он крепкий старик.

– Очень уж нервный был начальник. Помнишь, приходил к нам в школу: агитировал мальчиков идти в трактористы, а девочек в доярки?

Я кивнул. Некоторые ребята записались, чтобы отвязался, другие мямлили о прочих уважаемых профессиях.

В тот день, когда Прохор Самсонович посетил наш класс и начал разводить свою тягомотную "профориентацию", Майя встала из-за парты и с возмущением сказала, что ни за что на свете не пойдет в доярки:

"У меня мать всю жизнь на ферме, заработала ревматизм и грыжу в придачу…"

За это Первый назвал ее "бунташной девкой" и добавил, что одна паршивая овца все стадо портит.

Майя, понизив голос и касаясь моего уха губами, поведала о том, что

Вадим сегодня был на кладбище, на могиле "того парня".

Майина мать тоже была там, проведывала могилки родственников – и вдруг увидела Вадима, за которым брели два мордоворота, с трудом протискивая свои туши между часто стоящими оградами. Старушка оробела, схоронилась в кусты, наблюдая за всхлипывающим невзрачным человечком, остановившимся у могилы десятиклассника. Вадим, озираясь по сторонам, начал истово креститься. Старушка сидела в кустах, не шелохнувшись, боялась, что охранники, посадят ее в мешок и утопят в пруду.

Я смотрел на лицо Майи, замечая лишь прежние веснушки, которые потемнели, обрели четкие границы, и все равно каждую из них хотелось обвести обслюнявленным химическим карандашом.

– А ты все такая же конопатая! – сказал я.

– А ты все такой же вредный! – Она придирчиво оглядела меня. – Как всегда непричесанный, и вдобавок выпивши… Проводишь меня домой?

– Зачем?

– У меня в саду шалаш, я там схоронила бутылку коньяка. И вообще в прошлом году я развелась… Слушай, почему ты гладишь этот пакет, а не меня? – рассердилась Майя. – Погладь лучше здесь!..

И, нервно схватив мою ладонь, засунула ее за отворот блузки. Я почувствовал большую, все еще упругую грудь, сосок вминался в нее твердой горошиной.

– В пакете пластинка, Вадим подарил, – запоздало объяснил я.

Майя приподнялась на цыпочки, обхватила мою шею обеими руками, как на школьном вечере танцев, мы поцеловались. Губы мои, холодные от ночного воздуха, стали вдруг горячими, в них загудело, взбухло забытой молодостью. Странное чувство прикосновения к женщине, будто опять всё становится возможным.

– Зачем тебе пластинка?

– Не знаю.

– Ну, идем! – Она качнулась на шпильках, рассмеялась, подхватила меня под локоть.

Назад Дальше