Еще в апреле я принял приглашение выступить с чтением отрывков из своих книг и участвовать в диспуте во время протестантского церковного праздника в Штутгарте. (Профессор Гентиг настоятельно просил об этом письмом.) Кто там присутствовал, помнит, как летняя жара усугубляла тяжесть давления справедливости (и жажду по ней). Пришло десять тысяч - хорошо упакованные души, взыскующие пристанища. Все активно потели, потели от счастья и от Иисуса, от гибели церкви и от экуменистических идей, потели от ангажированного соучастия. Возродившаяся потребность в теологии расширила все поры. Как во времена раннего христианства, было много босоногой молодежи. Афоризмы больших и малых пророков подхватывались и тут же забывались. (Правда, недоставало колонн и сидящих на них, но их можно было вообразить.) Указатели оповещали, в каком зале будут голосоваться заявки на надежду. (Резолюции для приобретения счастья.) Четыре дня на повестке дня стоял спор об Иисусе (рожденном девственницей). Буквоеды-толкователи: у каждого своя Библия, не такая, как у других, многие читали Маркса, и Маркс был у каждого свой. Когда дверь церкви открывалась, все высыпали на воздух, но диспут продолжался. Обсуждалось все (не только счастье и крест). Подсознательное выплескивалось наружу скандированием. Сообща искали общности: протестантская вонь.
Я читал в зале № 1 отрывок из романа "Под местным наркозом" - "Одиночка и остальные". Пришло 2000 одиночек. Я читал то место, где школьник Шербаум хочет сжечь свою таксу. Поскольку все становилось предметом дискуссии, развернулась дискуссия и по поводу ритуальных акций протеста. Многие босоногие молодые люди, запоздало вообразившие себя ранними христианами, жаждут новых мифов, хотят во что-то верить, знакомы уже с опытом рая и легко перепрыгнут через барьер разума…
Вы должны понять, дети: слово "рай" пугает мою улитку. Она боится именно подготовителей райских порядков и сжимается до размеров маленького комочка. Ибо слишком хорошо она помнит строгие правила допуска в рай и враждебный разуму внутренний распорядок. Она знает, каким тотальным изгнанием наказуется нерайское поведение.
Должен признаться, я проявил любопытство и послал свою улитку на разведку. Пока я в изнывающем от жары зале № 1 выступал против ритуальных акций протеста (и не собирался назвать самосожжение пражского студента Яна Палаха образцом просвещения), она побывала в других залах - разделившись таким образом, мы побывали всюду… (Также и в прилежно заседавшем кружке "Евреи и христиане".)
- А потом? А потом? - Потом явился Аугст.
Задолго до того, как Аугст взял слово на том диспуте, о котором я вам расскажу, я слышал его выступления на других диспутах, правда, каждый раз звали его иначе.
Я давно знал его. В Дельменхорсте, Майнце или Ульме мы могли бы перемигнуться как старые знакомые. Если он не выступал, мне его недоставало: без Аугста чего-то не хватает.
Меня не удивили ни его речь, ни его поступок на церковном празднике: он был лишь осуществлением многократно возвещенного. Мне знакома экзальтированность пятидесятилетних мужчин, которые со всем, ну решительно со всем хотят расквитаться одним-единственным, из ряда вон выходящим поступком. Мне знакомы их патетические призывы вернуться к идеалам, их мечта, почерпнутая из книжки с картинками о войне - в одиночку героически защищать заведомо гиблое дело (как у Монте-Кассино или кубанском плацдарме), - их воздевание рук, их вибрирующий возглас: "Единственная, вечная ценность - Германия!" - и тот пышущий у них внутри жар, от которого их лица покрываются пятнами.
Знаком был мне и молодой Аугст - поскольку оба они не имеют возраста, - еще до того как заговорил старший. Оба они глашатаи абсолютного. Оба одержимы всеобщей гибелью и всеобщим освобождением. Оба хотят срочно выплеснуть из себя правду, и ничего, кроме правды: натужный, безрезультатный процесс испражнения. Им не хватает духа товарищества, согревающего членов заговорщических сообществ, которое старший Аугст потерял в конце войны и которое младший Аугст надеется найти в безоглядном служении делу грядущей, как он думает, революции. Не раз я слышал, как они в два голоса пели о конечной цели и растворении в общем деле; задолго до того, как Аугст заговорил…
Когда я выступал против ритуальных акций протеста, такая акция уже назревала. Слишком поздно я стал нанизывать разумные словеса - не то чтобы совсем спокойно, скорее привычно-озабоченно. Когда слова попросил Аугст, я сразу узнал его по чрезмерно торопливой, сбивчивой речи. Ненова была и его манера комкать свои листочки, говорить слишком длинно и путано, вызывая у слушателей неприязнь. Растущий шумок среди босоногой молодежи, привычные мне звуки: смех и выкрики из зала. (В результате профессор Хартмут фон Хентиг призвал молодых людей соблюдать тишину, и молодежь прислушалась к его просьбе "быть немного более терпимыми".) Все протекало как в инсценировке страстей Христовых, где знание предшествует действию.
Аугст стоял у микрофона № 2 в среднем проходе. Если опустить все второстепенное, то поначалу он обрушил свой гнев на церковь - за то, что она отказала ему в соучастии. Увязая в массе ненужных слов, он говорил об утраченном духе фронтового товарищества. Ему не хватало идеалов. Он сожалел, что его лично и его поколение (военное поколение) не обучили говорить складно, как умеет сегодняшняя молодежь: говорить свободно. Он говорил и говорил и часто повторялся. Записывать за ним было невозможно, потому что он застревал на полдороге, сбивался и повторялся. Нанизываю: не щадя жизни, брошены на произвол судьбы, подать знак, беззаветной преданностью, самоотверженная жертва, как протест молодежи, а именно всей, чтобы меня услышали…
Лишь к концу его спотыкающаяся мешанина встала на рельсы. Он изготовился и торопливо вспрыгнул на последнюю фразу. Не перебирая своих бумажек, он сказал: "А теперь я провоцирую вас и приветствую своих друзей из СС!"
Я записывал, сидя на подиуме. На последнее слово зал отреагировал как по команде; ведь и шикание босоногой молодежи было частью ритуала, частью страстей Христовых. Он попал в точку. Шиканье как неизбежный рефлекс. И моя попытка помешать запрограммированному ходу событий моими обычными аргументами, моим скромным опытом общения с улитками также стала частью его ритуала страстей Христовых.
После этого слово брали и другие жаждущие справедливости. Требовали "нового человека" - без сучка и задоринки. Члены президиума признавались в растерянности. Профессор фон Хентиг явно страдал. Профессор Беккер пытался как-то сгладить инцидент. Я тоже не вскочил, чтобы ему помочь. Гадание на растопленном свинце, или упущения, или последствия изоляции. (Позже в одной газетной статье будет написано: "Это была прямая демократия масс, не желающих больше играть роль безучастных потребителей".)
Я уже говорил, дети, на протестантском церковном празднике было очень жарко. Подсознательное передавалось от одного к другому как носовой платочек. Кто-то крикнул из зала: "Санитара! Скорее!"
Когда с трибуны сообщили о трагическом происшествии и собрание объявили закрытым, молодые раннехристиане - при всей своей жажде справедливости - на сей раз не потребовали у меня автографа.
Освистанный еще при жизни. Сделать заявление, короткое, чтобы исключить неправильное истолкование. Даже горе не способно оградить свои одежды: хихиканье распарывает швы, открывая тело. Куда девается умолкающий смех?
Дело было не в жаре. И не в приступе слабости. Потом многие утверждали, будто видели в руках у Аугста бутылочку, когда он говорил. Кто-то заметил, что бока у бутылочки были вогнутые. Какой-то студентке бросилась в глаза черная навинчивающаяся крышечка. - Может быть, кто-то еще что-то знает или знает совсем другое. Где-то вроде бы лежат осколки, но никто не помнит: осколки чего?
Аптекарь Манфред Аугст оставил жену и четверых детей. Отдел по расследованию убийств в полицей-президиуме Штутгарта объявил, что было две бутылочки. В неиспользованной бутылочке оказалась миндальная кислота.
Смерть наступила по дороге в больницу Роберта Боша. Газетные заголовки гласили: "Последний аргумент: самоубийство", "Одинокий человек прибег к цианистому калию", "Никто не обратил внимания на смерть человека", "Самоубийство омрачило церковный праздник"; в еженедельнике "Христианин и мир" журналистка Мария Штайн озаглавила свою заметку "Ритуализированный протест".
Аугсту было пятьдесят шесть лет. Он умер 19 июля 1969 года, через три дня после запуска с мыса Кеннеди космической ракеты "Аполлон-11", которая на следующий день одолела полпути к Луне, днем позже ракетный модуль "Игл" (называемый луноходом) был еще раз проверен, и примерно за два часа до того, как впервые был запущен основной двигатель - космическая ракета с людьми на борту полетела по эллиптической орбите вокруг Луны.
Это мы увидели вечером на телевизионном экране в доме издателя Клетта. (Вперед! Цели гримируются, наносят на лицо румяна, а не оранжевую краску.) На борту "Аполлона-11" все здоровы. Легкая болтовня на исходе церковного праздника. (Спасение возможно, вопрос только в выборе цвета.) Основной двигатель запущен во второй раз. Некоторые гости беседовали вполголоса о понятии Бога у Карла Барта. Хрустят соленые палочки. (Стоит ли спорить о лжи и истине, если факты сами говорят о себе лучше, чем синхронный перевод.) Разумеется, речь зашла и об Аугсте. Щелкают земляные орешки. (Кому-то удалось укусить мочку своего уха. Теперь все упражняются и вновь надеются.) Олдрин - или Армстронг? - рассказал анекдот, над которым, говорят, все на свете смеются. (Стало быть, останавливаемся на оранжевом цвете.) Я поискал среди книг Клетта энциклопедию: прочитать что-то о синильной кислоте. Щелкают миндальные орешки. (Боли не существует, есть только средства от боли.) Милая молодежь. Дочери Клетта, студентка из Праги. Щелк-щелк. Потом был картофельный салат и помехи при передаче изображения с "Аполлона-11". Своим надтреснутым, словно отмеченным головной болью голосом профессор фон Хентиг задал себе и гостям вопрос, где же пролегают границы педагогики. Все отделались туманными рассуждениями, один только Эмке знал, где именно. Я читал энциклопедию. Эккель-старший сказал мне: "Хватит, пошли".
Цианистый калий, соль синильной кислоты (HCN), растворяется желудочной кислотой и блокирует железо, содержащее дыхательные ферменты. 80 горьких миндалин содержат смертельную дозу в 60 мг синильной кислоты. (Миндаль как метафора - цитата из Целана.) При вскрытии запах миндаля из полости черепа свидетельствует о причине смерти. У Аугста симптомом отравления было названо удушье: учащенное дыхание, ослабление дыхания, беспамятство, судороги, прекращение дыхания.
18
Я посадил слизня на бункер. Вывороченная из земли и лишенная сектора обстрела бетонная глыба все еще торчит меж дюнами: ни продать, ни взорвать. Может, я должен представить себе, что этот бункер - часть Атлантического вала - домик этого слизня, а потому мне следует нарисовать его во всех подробностях? То есть и смотровые щели, и железобетонные блоки - свидетельства высокого качества немецких изделий?
На следующий день, пока я с дорожной сумкой летел из Штутгарта в Париж, Олдрин и Армстронг забрались в лунный модуль, а Коллинз остался один в космическом корабле; я записывал в дневнике визит к Тадеушу Троллю с Эккелем-старшим, вставил в речь, написанную в "фольксвагене", несколько фраз по поводу отрицательной позиции Кизингера к повышению золотого содержания немецкой марки, вспомнил Чехию (как Анна и Владимир сидят и беседуют на лестнице в Ноуцове); меня неудержимо потянуло в общество улиток, и в памяти всплыл Аугст, несмотря на все мои старания этого избежать. Только в Ламбале, завидев на перроне Анну, Рауля и Бруно - Рауль тут же выложил мне последнюю новость: "Пап, через полчаса модуль отделится!" - мне показалось, что Аугст даст мне все же побегать босиком по мокрому песку при отливе, поплавать на спине во время прилива, испечь макрель на железной решетке, отведать мидий в собственном соку, ощутить песок во всех карманах - отдохнуть в Бретани.
Я мало что вам рассказал. Хоть на меня и посыпалось: "Ты видел, знал, говорил с ним?" - но как я мог поведать вам о цианистом калии и смерти аптекаря из Тюбингена, когда Луна и на ней два астронавта в огромных ботинках затмили на время все остальное.
Домик хозяина лавки, летом подрабатывающего на церковных праздниках в округе. Видимо, устраивает лотерею с трескучим колесом счастья: в комнатах повсюду стоят фарфоровые золотые рыбки и другие призы в том же духе. В кухне-столовой домика, снятого нами на время каникул - еду мы готовим на газовой плитке, - висит календарь приливов и отливов.
Если бы Аугста спросили, кто или что виновно в его смерти, он наверняка упомянул бы погоду: виновна жара.
А что еще? И кто еще?
Вся обстановка - и раньше, и теперь.
Кто - раньше? И что - теперь?
Раньше - учителя, то есть школа, теперь - вся государственная система, вернее противостояние систем: коммунизм - капитализм. А еще раньше - принуждение: уроки игры на рояле.
- А еще раньше, в самом начале?
Мать, из-за отца. Все взаимосвязано: виновна и погода, и реклама, и известный писатель-бунтарь с микрофоном, и продавцы мороженого в день церковного праздника, вообще все потребительство и весь город Штутгарт.
Другими словами: всеобщая зависимость и всеобщее подавление…
Вот-вот, именно. Хрестоматийное, удобное и каждому владельцу ключей от зажигания понятное отчуждение. (А также неудовлетворенные или слишком поздно и все равно лишь частично удовлетворенные и без того жалкие потребности.)
Недоразвитое, однобокое, сдвинутое, отсутствующее или вытесненное, искаженное сознание.
А наследственность и предрасположенность?
И это тоже. От отца, из-за матери.
А кто еще? И что еще?
Партии, власти, деньги, чиновники, географическое положение, либералы. Давняя язва желудка и школьные экзамены. Потом - поражение в войне и вся эта свора: масоны, евреи и функционеры. Позже - женщины (их было несколько, но особенно одна). А теперь - всеобщее изобилие, царствующая во всем несправедливость, нехватка больниц, школ, квартир, законов, отсутствие высших идеалов, отсутствие смысла жизни.
То есть - вся жизнь? Вообще все? В целом?
Да. Но в особенности - погода (и учителя), потому что такая жара и кругом студенты и подстрекатели с микрофонами.
Значит, виноваты другие?
Да, церковный праздник и общество.
О Боже, у него выходит, что виноваты церковный праздник и общество, потому что продавцы мороженого чересчур наживаются на жаре…
Сказал бы Аугст "…и моя семья…", если бы его спросили: кто виноват? Позже я задал этот вопрос его жене и сыновьям. "Он был болен, - ответила мне в Тюбингене фрау Аугст. - Как мы ни старались, но он все больше мрачнел…"
Как он ползет вдоль горизонта в сторону Канарских островов или дальше: не видно даже обычного хвоста белого дыма.
Теперь, во время прилива, просто все отрицать. Не хочу знать того, что знаю. Отрицать сам факт рукопожатия. Или же пить сидр со Скептиком. Мы с ним на "вы", платим каждый за себя. Он хочет того, чего я не знаю.
Деревня, в которую мы несем собранные нами во время отлива ракушки, домики улиток и отшлифованные морем твердые предметы, называется Плюйен. Сланец крыш скрывает гранит: все серое с белыми швами. Вокруг церкви (и памятника павшим на двух мировых войнах) скучились три мясных лавки: купим на сегодня потроха, на завтра телячью голову. (Как живописна мадам Энаф, застывшая перед своей колбасной лавкой, скрестив на груди руки.) Возвращаясь с моря, мы видим сперва белую водокачку, а потом уже церковную колокольню.
Нас двое, бредущих по берегу, отбрасывая тень. Без конца бродим взад-вперед вдоль бухты и лишь потом спохватываемся, что надо намазать кремом спину, плечи и все остальное. Мы обсуждаем связь между приливом и отливом. (Не успели просохнуть лужицы, прилив уже вновь гонит воду на берег.) "И в этом вы усматриваете диалектику?" - говорит Скептик и семенит по песку.
Заставить мою улитку влезть сбоку (так мне виднее) на водокачку деревни Плюйен, блеклым пятном выделяющуюся на фоне неба.
"Видите ли, - говорит Скептик, - я не могу поверить в эту бессмысленную вертикаль". Он загорел и облезает Кожа уже шелушится. Дети смеются - надо мной. "Что, получил? Зачем вытащил его из подвала?" (Как будто мой гибкий принцип не имеет права на каникулы и прогулки.)
Теперь, при отливе, мы бродим по кромке: мой бок обращен к морю, его - к набережной. У мола мы поворачиваем обратно. И меняемся местами: теперь я шагаю ближе к набережной, он - к морю. Наша дружба привыкла к взаимным насмешкам. Мы ищем улиточьи гнезда, наклоняемся, находим. И ни слова о следах астронавтов на лунной пыли.
Во время прилива наш жизненный опыт взаимно уничтожается. Франц и Рауль вылезли из модуля вместе с Дональдом Даком. Бруно тоже совершил мягкую посадку. Лаура обнаруживает серьезных, как бы стеклянных козочек на краях кратеров, в Море Спокойствия. ("А улитки? Есть ли там хотя бы слизни?") Мои передвижные декорации сдвигаются и убеждают меня в своей реальности. Анна слышит, что очень многих посетителей "Melencolia" Дюрера равнодушно допускает к себе и кормит горькими, как полынь, пилюлями.
Кто-то прислонил лестницу к стене дома и полез наверх.
Точно так же снизу вверх и слева направо висят на гвоздях весы, песочные часы и колокол. Все, что взвешивает, сыплется, молчит и несет в себе смысл.
Из-за малой подвижности девица растолстела и теперь все время сидит и предлагает на продажу старье, оставшееся от предков.
Покупателей пока не видно. Никто не хочет обременять себя смыслом. Верна себе лишь хранительница лавки.
(В Плюйене напротив спортивного кафе тоже имеется антикварная лавка: тележные колеса, бретонские скамеечки для дойки, старинные вафельницы, пестики без ступки и ступки без пестика.)
Наконец появляются туристы.
В бунгало с плоскими крышами, в комнатах, обставленных скандинавской мебелью, повсюду, где люди демонстрируют свою холодность, а современность выкладывает доказательства своей трезвости, стоят в неглубоких нишах предметы, ставшие редкостью. Мы коллекционируем их от случая к случаю, но систематически. Наряду с маленькими повседневными находками мы собираем предметы домашнего обихода Melencolia.