Вы, все четверо, проявляете терпение, когда я начинаю путаться во множестве деталей и исключений, с которыми надо считаться: "…потому что зенитные орудия не только британского или советского происхождения, но и из Швейцарии…"
И как раз в середине все более закручивающейся фразы наступает время Бонанзы, Флиппера, Песочного человечка (ТВ - ГДР)…
- А можно нам?
- Сейчас начнется.
- Смотри с нами.
- А потом можешь рассказывать о Биафре, и вообще.
Улитка не останавливается перед порогами. (Не надо сейчас педагогических поисков глубинных причин.) Сблизиться постепенно: пойти и посмотреть, что поделывает сирень перед домом: она уже отцветает. Анна опять спрашивает: "Ну, как все прошло?"
Как обычно, клочковато. Над Мешеде нависает стоивший 7 миллионов бенедиктинский монастырь из бетона. Эннепе - это речушка. Драуцбург шлет привет. Да, каждый вечер битком набито.
Постоянно одни и те же вопросы. Увеличение золотого паритета марки, предварительное содержание под стражей, ликвидация капитализма. Заводы Хонзеля - алюминий - осматривать нам не разрешили. (Никакой предвыборной борьбы на заводе.) Зато в Эсло побывали у забавного чудака. Делает инструменты, например ломы, в настоящей старинной кузнице. Нет, еще не охрип. Что еще-то было. Играл в скат в Эннепетале, в отеле "Вайде". Осторожно играют наши: выиграл какую-то мелочь.
Я спрашиваю только о том, о чем можно рассказать. "А что тут у вас было? Как Рауль? Есть письма из Праги?" - Анна хочет знать больше, все: "А в Кёльне? Как было с Берцелем?"
Точно не знаю. А следовало бы знать, что он и как. Вдруг мне стало противно оттого, что он сидит так близко. Но я ведь знал, что он скользкий, его не ухватишь. Все равно что собирать шарики ртути на ковре. Или сосать леденец - сколько ни соси, не уменьшается, словно покрыт непроницаемой пленкой. Нет, никакого сопротивления. С него все стекает. Будто состоит не из плоти, но подбит какой-то взвесью. Даже когда думаешь, что знаешь его по телеэкрану, и считаешь, что у тебя к нему иммунитет, твоя рубашка вдруг прилипает к телу, когда так близко разом дышит тебе в лицо все то, что годами гнило, загнивало и прогнивало, затхлое и все-таки пускаемое в ход: ханжеские, освящающие любое мошенничество жесты, пустое достоинство, слушающее лишь самое себя, ловкая, использующая малейшее свое преимущество хитрость, казуистическое заговаривание фактов - всегда из-за угла, всегда прикрывая наглую ложь полуправдой, невыразительное и перегруженное деталями, - когда все это вдруг оказывается рядом с тобой, да еще покрыто горным загаром и дышит на тебя, мешая тебе дышать, когда хочется кричать, требуя воздуха, тазика, потому что… - Я был не на высоте. Не сумел, не справился. Как ни близко он сидел, но вчера в Кельне, да еще при телесъемках, когда важно было победить, уменьшить влияние "черных", мне нельзя было прилюдно кривиться от отвращения.
Будь он противник, а не эрзац. Будь он четко очерчен, а не расплывчат. Будь он личность, а не отражение чего-то. Но он существует только иносказательно. Даже утверждая, что он христианский демократ, я должен был бы уточнить, что он таковым кажется. Поскольку он не хочет слыть консервативным, а для реакционера ему не хватает упорства, его делают кем-то. Не он себя делает, а кто-то или что-то его делает. Смотря по тому, чего требуют чьи-то интересы. Что стоит на повестке дня. Держится он всегда естественно. Его образ действий сделал его имя нарицательным; говорят: тот-то барцелит, ведет себя по-барцельски, это какое-то барцельство. Его можно использовать. Например, Штраус (которого использовать нельзя) сидит в нем и превращает его в эдакого Штрауцеля. Поскольку он не сущ, а лишь кажется сущим, он слывет дельным, хитрым, усердным, компетентным, поворотливым. Это не противник, дети, с которым приходится считаться; он - средство, стремящееся достичь власти, но применение найдет лишь как средство достижения власти. - Нет, тревожит не то, что Райнер Кандидус Барцель клевещет на противников, тревожит всеобщее желание, чтобы он клеветал. Причем он вовсе не хочет этого; клевета на противника (как всеобщая потребность) использует его в своих целях.
Я не справился. Здесь, в Кёльне, где это началось в 1840 году и где его отец (прусский унтер-офицер) выкашлял чахотку, потом в Браувайлере, где он ребенком слышал крики истязаемых арестантов, потом в Ветцларе, где мать дрожала над каждым ломтиком хлеба.
Началось с Бебеля, когда он был еще молод и носил зеленый фартук токаря по дереву. Его товарищи скинулись и купили ему билет на поезд, когда он, в свои двадцать восемь впервые должен был выступить в парламенте. (Об отношении южнонемецких земель к Северонемецкому союзу. - Бурный протест справа.)
Когда Бебель сидел в заключении - а сидел он часто, и Вильгельм Либкнехт тоже сидел, - то его жена, модистка из Лейпцига, вела их небольшое дело.
В период действия законов против социалистов (1878–1890) партия была на нелегальном положении, собрания были запрещены, и Бебель, разъезжая по Швабии, Саксонии и Рейнланду в качестве коммивояжера и предлагая продукцию своего токарного предприятия, одновременно был председателем постоянно преследуемой, распадающейся и все время возрождающейся партии социал-демократов. Целыми днями он размещал заказы (лестничные перила, дверные ручки), а вечером - в пяти шагах от жандарма, от которого надо оторваться, - встречался то с напуганными, то с рассорившимися товарищами.
Социализм, дети мои, начался со спора. Тогда, как и сегодня, речь шла о классическом вопросе: реформа или революция? Где бы я ни был - в Гладбеке, Штутгарте, Дельменхорсте или Гисене, - со времен Бебеля сохранил свою свежесть этот спор улиток, желающих прыгать.
Но токарь из Кельна все точил и точил. Наверно, отсюда и бытовавшее у социал-демократов выражение: "А, что там! Это мы уж обточим".
Бебель "обтачивал" в Нюрнберге, Айзенахе, Готе и после Эрфурта (1891) многие партийные съезды, в центре повестки дня которых был спор о ревизионизме.
Вырос в казематах. Колпингов братец на протестантский лад. Нищенствующий ремесленник, арестант и агитатор. Его речи в рейхстаге (о колониализме). Хотя немецкая историография не упоминает о нем в школьных учебниках, он пережил Бисмарка, от которого остались одни памятники.
Бебель писал письма в Лондон, Цюрих и Лондон. Ибо коммерсанту Энгельсу совсем не просто было объяснить, как трудно осуществить социализм на практике. (И как грустно и вместе с тем комично выглядит: говорить "революция", а заниматься реформами.) Но Маркс все время брюзжал, он был умнее, витал в облаках, мыслил острее, настаивал на своем и мерил все своей абсолютной меркой. Только Энгельс проявлял (в письмах) понимание и послал десять английских фунтов для запрещенной газеты.
Бебель умер в 1913 году в Цюрихе.
Вот уже несколько лет Вилли Брандт носит карманные часы Бебеля - они все еще идут.
Послушай, Франц. Ты ведь читаешь все подряд, что ни попадется: Жюля Верна и Че Гевару, Анну Франк и Дональда Дука. Можно я тебе подложу (потом как-нибудь) Августа Бебеля? "Из моей жизни". Медленная книга. Биография улитки…
Общеизвестно: что "черные" всякий раз именовались по-разному, что они выжили и вновь возникли. Что их инерция удвоилась. Что они ссудили нацистам свою обывательскую ограниченность. Что они ради мелкой выгоды позволили совершиться великому преступлению. Что они все забыли. Что они называют себя христианами, а являются фарисеями. Что они сделали церковь отраслью индустрии. Что они пугали (сказками) родителей и оглупляли (в крошечных школах) детей. Что демократия им не нужна (и непонятна). Что они спокойно пользовались властью, пока не пришлось ее делить. Теперь они пугливы и боятся ее потерять. (Тот, кто носит в кармане часы Бебеля, напирает.)
- Думаешь, вы справитесь?
- Считаешь в самом деле, что удастся?
- Полагаешь, они за Вилли?
- Или просто надеешься?
Поскольку, играя в центре, они могут проиграть, "черные" придумали себе Кизингера, вместе с которым они хотят выиграть справа (он это умеет, научился). Их план пахт нет Барцелем, бой с которым я проиграл - вчера, в Кёльне.
12
Я родился в равнинной местности: небольшие бугорки сбегаются и вновь разбегаются; никаких возвышенностей; далеко кругом все видно.
В Майнце член Союза молодых социалистов на глазах у многочисленных зрителей разорвал свой партийный билет. Делал он это в замедленном темпе.
По равнине, порой пропадая из виду за изгородями, тащится улитка и не видит конца.
Драуцбург говорит: "Просто он скис. Потому и порвал. Не мог не порвать".
Я говорю: "А теперь он киснет потому, что, как ни старался продлить удовольствие, оно оказалось столь кратким и только чуть-чуть пощекотало нервы".
На плоской местности медлительность привычна. Тем не менее у улитки находятся зрители. Среди оседлых она бегун - наконец что-то происходит!
И эта история с разорванным партийным билетом попала крупным планом в газеты.
Все ясно, даже усиливающееся помутнение хрусталика.
Когда он медленно рвал билет, я сидел на помосте позади него и видел, как напряглась его пугливая спина: разгневанная улитка, не желающая оставаться улиткой.
Драуцбург говорит: "Ты слишком суров. Просто левый студент, которому стало невмочь, надоело, обрыдло, нужно было это как-то выразить".
Я говорю: "Он и выразил. И был встречен аплодисментами". Когда-нибудь я тоже разорву - вот только что?
На следующий день был Трир. Там установили леса на "Порта Нигра". (Стать бы опять каменотесом и чинить фасады.) На следующий день Бургштайнфурт. Затеял схватку и более-менее держал удар. Но на другой день - плоская равнина, где ориентироваться можно лишь по церковным колокольням. (Вы тоже считаете все слишком плоским и неосязаемым.)
- Можно нам лепить?
- Лепить из глины?
- Что-нибудь лепить?
Но подстелите газеты. Не эту. В этой еще что-то не прочел. Мне нужно дочитать, как это дело растягивается и тоньшает, пока не становится плоским.
Серая мокрая глина.
Глина потеет и пахнет затхлостью.
Глина дышит мне в лицо: делай же что-то!
В комнате глыба, еще бесформенная, но из нее что-то можно вылепить.
- А что мы будем лепить?
- Ну скажи же!
- Что-нибудь круглое?
Например, домик улитки, плывущий, как ковчег, по водной глади где-то на горизонте, пока не доплывет, чтобы мы наконец что-то узнали.
После того как двенадцать семей переселились в Боливию и пятьдесят евреев-эмигрантов покинули Данциг и осели ремесленниками в Шанхае - городе, не требующем визы, - вечером 29 июня по радио передали сообщение: "В Палестине грузовое судно "Астир" высадило на берег 742 пассажира".
Лишь в начале сентября штудиенасессор Герман Отт получил письмо от своего ученика Симона Курцмана, который тем временем устроился грузчиком в Хайфе: "Теперь гружу яффские апельсины…"
Курцман писал, что в черноморском порту Рени на пароход посадили не только те пятьсот человек из Данцига, но и двести пятьдесят румынских и венгерских, а в Варне еще пятнадцать болгарских евреев. "Конечно, это породило массу конфликтов, в особенности при раздаче еды и мытье…"
В письме бывшего ученика перечислялись всякие подробности, связанные с нормами питания эмигрантов. Штудиенасессор узнал об исчезнувшем неизвестно куда котле с кашей, о прогорклом кокосовом масле и червивой брынзе, о картофельных супах и сухарях, о норме сахара: два кусочка в день. Длинным, как и сам процесс починки сломанного генератора, было его описание. Большое место занял рассказ о пожаре на корме. Там взорвалась бензиновая лампа. Когда кончилась вода, писал Курцман, огонь пришлось тушить молоком: "…слава Богу, оно было скисшим и с мухами. Ожогов мало. Зато во время шторма под Родосом многие сломали ногу или руку…"
Скитания судна "Астир" в письме описаны скупо: "От Истамбула пошли к Кипру. Там мы крейсировали несколько дней, не зная, в чем дело. Потом пришлось идти обратно в Грецию, чтобы запастись углем на Цоа. Оттуда взяли курс на Палестину, чтобы попробовать причалить вблизи Тель-Авива. Но с берега нас обнаружил английский самолет-разведчик. Потом мы шли без огней, пока не взвились осветительные ракеты. Нас остановили пулеметными очередями. Подошли два английских полицейских катера. Пришлось стать на якорь у волнореза в Хайфе. Увидев Хайфу и гору за ней, я подумал: вот куда я хочу! Но сойти на берег позволили только тяжело больным. В их числе был Исаак Лабан, который после Цоа все время страдал поносом. Взяв продовольствие и воду, "Астир" снялся с якоря, в шторм миновал Родос и зашел в порт Лабире. Там команда списалась на берег, потому что ничего не заплатили. Еда все ухудшалась. У всех были вши. Но хуже всего были крысы. Теперь уже у многих был понос. По приказу капитана после полутора суток нам пришлось прекратить голодовку. Наконец прибыл мотопарусник, на котором мы должны были сделать попытку высадиться. Но на второй день буксирный трос оборвался. Поскольку мотор парусника зачихал, пришлось причалить к Гераклайону на Крите, чтобы его починили. Ремонт занял несколько дней. Греки на Крите отнеслись к нам замечательно и задарили сигаретами. Потом мы снова снялись с якоря. Но когда за тридцать морских миль до берега нас пересадили в лодки, сидеть и лежать было невозможно. Мы стояли буквально друг на друге и упасть не могли. Наверху стояли женщины и старики. Дорога к берегу должна была занять пять часов. И вдруг мотор снова зачихал и заглох…"
Вы можете себе это представить, дети. Бывший ученик подробно описывал жару, вонь и ужасающую духоту на нижней палубе мотопарусника. Курцман писал об обмороках, приступах кашля, рвоте и запахе выхлопных газов. Наконец на заре капитан выпустил на палубу женщин и стариков. Кое-кто захотел напиться морской воды, всех тут же отправили вниз. Показался берег. На гребной шлюпке на берег сошел сперва только капитан. Вернувшись, он рассказал об арабских деревнях и еврейском селении, лежавшем южнее.
Курцман писал: "Потом на борт поднялся английский офицер и раздал нам разрешения на въезд. Примерно десять арабских лодок совершали рейсы туда-обратно. При перевозке арабы основательно пограбили. Не обошлось и без побоев, если кто-нибудь не отдавал своего рюкзака. Я высадился ни с чем. Жаль коробочку с янтарем, который я собрал на хойбудерском пляже. После часа ходьбы мы добрались до английского военного лагеря. Только тут нам дали напиться. На следующий день нас доставили в Сарафанд и Хайфу. Я остался в Хайфе, потому что Хайфа - портовый город. Исаак Лабан, которого я на днях встретил, опять открыл торговлю овощами. Он просил передать приветы и поблагодарить за подарок…"
Это письмо Отт передал представителям еврейской общины. Выдержки из него были зачитаны на собрании общины в спортивном зале на Шихаугассе, переоборудованном во временную синагогу. Было также сообщено, что выехавшие в Палестину данцигские евреи объединились в организацию "Иргун олей Данциг", которая решила не забывать об оставшихся в Данциге евреях.
Потом зачитали список уважаемых граждан, вошедших в состав рабочего комитета этой организации: Бенно Айзенштадт, д-р Лео Гольдхабер, д-р Йозеф Мещански, Исаак Папе, д-р Йозеф Сегаль, Сарра Штернфельд, д-р Вальтер Шопф…
Когда в марте 1967 года, за несколько месяцев до начала шестидневной войны, я прилетел в Израиль - я выступал там с докладом "О привыкании", - в тель-авивской гостинице "Дан" меня приветствовали пожилые дамы и господа, чей мягкий выговор выдавал в них бывших данцигцев. Там я познакомился с д-ром Лихтенштайном и его женой, которую хотел бы иметь своей теткой. (В Беер-Шебе я встретил двух бывших учеников частной еврейской средней школы. Оба говорили почти без данцигского акцента и не проявили тоски по родине. Но один из них как будто вспомнил Германа Отта: "Мы называли его д-р Скептик…")
По дороге в Бургштайнфурт я улегся на сиденье нашего микроавтобуса, прикрыл глаза, не стал слушать краткий обзор новостей дня, и чем больше я мысленно приближался к дому на Шихаугассе, 6, тем сильнее становились доводы и возражения…
Летом 1939 года среди оставшихся 2000 данцигских евреев между сионистами и правлением еврейской общины возник отнюдь не яростный, скорее нормальный и в нормальные времена вполне обычный спор из-за того, что сионисты хотели устроить в спортивном зале Шихаугассе ежегодный вечер памяти Херцля и петь "Хатикву" - национальную песню.
Правление общины запретило вечер. Все сочли себя оскорбленными. Первый председатель, д-р Итциг, подал в отставку. И политический раздор, которого всячески избегали после тридцать третьего года, начал расшатывать и без того слабую общину. Большинство оставшихся составляли люди старые, обедневшие или изначально бедные, больные, привязанные к своей мебели, надеждам и привычкам, помощь которым оказывала только общественная благотворительная столовая на Шихаугассе.
Штудиенасессор помогал закупать продукты для столовой: морковь и капусту из Мюггенхаля. Тут питались не только одинокие старики, но и бездомные восточные евреи. Они не могли заплатить за дорогие удостоверения и выездные визы. Многие вернулись в Польшу и погибли потом в газовых камерах Освенцима и Треблинки.
Так как розенбаумской школы больше не было, Отт преподавал в начальной еврейской школе, руководитель которой, Самуэль Эхт, выехал в Англию с последней партией детей; с августа до первых дней войны его заменял учитель Арон Зильбер.
Скептик - так его называли и в начальной школе - пытался уклониться от спора между сионистами и ортодоксами. Тем не менее у него произошел конфликт с Фрицем Герсоном, которого сионизм сделал агрессивным. Поскольку Скептик не одобрял ни аргументы националистов, ни пассивную покорность ортодоксальных евреев, ученик счел его безразличным, если не трусливым. Как раз в то время, когда Фриц Герсон оборвал дружеские отношения со своим бывшим учителем, в Данцигский порт вошли два немецких линкора. (Скептик будто бы предсказал старому кантору временной синагоги, Леопольду Шуфтану, что военные кличи скоро заглушат все раздоры в еврейской общине.)
Вот и заговорило оружие. 1 сентября 1939 года в Данциге, где прозвучало первое слово большого калибра, состоялись обыски в квартирах многих евреев. Начались аресты. Между устьем Вислы и Фришен-гафф возник (и быстро разросся) концентрационный лагерь Штутгоф; туда попал и Леопольд Шуфтан: 8 октября он умер.
Через неделю после начала войны Давид Йонас, новый председатель еврейской общины, написал письмо бывшему ее адвокату Эрвину Лихтенштайну, которому перед самым началом войны удалось выехать в Палестину. Йонас сообщал, что оставшимся данцигским евреям предложили выехать из квартир. Когда официально потребовали, чтобы они перебрались в еврейскую богадельню на Мильхканненгассе, некоторые покончили с собой.