Все это богатство, конечно, не помещалось у нового жильца в сданных ему, назовем так, апартаментах. И вот – с его вселением – эти хоромы, то есть комнатушка площадью 9,75 квадратных метров (имевшая убранством только кровать с выцветшим пледом и стол с матерным словом в подбрюшье), стала напоминать мне каземат Петропавловской крепости… Черт знает что! Она была по-петербургски сумрачной, старческой – правда, не в виде хрестоматийного гроба или пенала, – нет, она была почти квадратной, но грустной неистребимо.
Окошко этой каморки выходило в глухую, традиционно обшарпанную стену, украшенную – на недоступной человеческому духу высоте – розово-голубой надписью "СМЕРТЬ ЖЫДАМ", но, если посмотреть влево, над крышами, когда не мешали летние тополя, можно было увидеть золото на колокольне Никольского собора. А если плотно прижаться к стеклу левой щекой, одновременно с силой скосив глаза вправо, можно было увидеть бравый собор Измайловского полка… Тем не менее прежние жильцы, которых побывало немало, не внесли в облик этой каморки ровным счетом ничего нового. Ну, меняли местами стол и кровать… Ну, вешали на стенки каких-то плюшевых мишек (девицы) и план гостиницы "Прибалтийская" (юноши). Сменялись занавески, запахи, иногда даже обои…
Но, по сути дела, ничего не менялось.
А с вселением этого тевтонца… Сизая дымка принципиально другого времени плотно зависала везде, где он появлялся… Особенно плотная возле его тела… (Ага, дымка! Дымил, как паровоз, вот и "дымка"!
О'кей, другие тоже дымили… хоть топор вешай… хоть святых выноси… А дымки не было…) Так вот, как только я вошел к нему в комнатушку, где он уже успел сесть в своих военизированных брючатах на узкую кровать, – мгновенно увидал каземат Петропавловки…
Да, это случилось в первый же вечер, когда я зашел к Клеменсу…
Конечно, зашел, а куда денешься: свет включается здесь, туалет у нас там, сюда ставить нельзя, кладите сюда, запирайте так, отпирайте сяк – объяснить-то эту хренобень все-таки надо… То есть я все это и собирался объяснить – и даже в русско-немецком словаре посмотрел – на случай, если он по-английски не знает, как будет
"электровилка", – она состояла в родстве с чуть живой настольной лампой, была треснута и кое-как обмотана изолентой – так чтоб он с ней поосторожней… (Ладно придуривать-то… Вилку можно было и так показать… А по-немецки посмотрел для того, чтобы… ну… как бы это объяснить… А черт его знает…)
Итак, я постучал, услышал его "Херайн"^4 – и вошел. Он, уже без куртки, сидел на узкой кровати, еще не разобранной на ночь. Кровать с таким седоком справедливей было бы назвать койкой – не только казематной, но в равной степени казарменной, лазаретной… Он сидел, положив ногу на ногу, в тех же допотопных милитарных штанцах цвета хаки. Ноги его в этом тесном пространстве казались особенно негабаритными – я читал, что кузнечик подпрыгивает на такую баснословную по отношению к своему росту высоту, что – при тех же способностях – человеческое существо допрыгнуло бы до маковки
Исаакиевского собора.
Тевтонец выглядел именно тем самым человеческим существом. И еще казалось, что художник, его конечности здесь и сейчас при мне изображающий, применяет какой-то профессиональный трюк – ну что там мастера древнегреческие делали со ступенями храмов, чтоб те не уменьшались в перспективе… Итак, он сидел, держа левую руку на отлете… Локоть был небрежно поставлен на металлическую спинку кровати… В кисти медленно таяла сигарета – только начатая, но торчащая коротким сучком-обрубочком меж длинных, лучами, пальцев… один из которых (сейчас я разглядел это еще резче) был также обрублен… Пепел он стряхивал в половинку замызганной мыльницы, пристроенной на коленях… Изящно удлиненное предплечье – худое, как весло байдарки, – выглядело так, будто оно, как и кисть (с сигаретой и элегическим дымом), живет само по себе, не имея никакой связи с туловищем, где внутри – хоть это и трудно вообразить, – видимо, как у всех, спиралью электрокипятильника булькают себе и шкворчат вполне конкретные склизкомясые кишки… И уж тем паче рука не имела никакой связи с этой комнатой… Сизовато поблескивающие очки смотрели на меня прямо, устало и безразлично.
Я не сразу понял, почему изо всех сил заставляю себя вообразить его потроха… Осознал это позже, уже черно-белой зимой… Как бы это сказать… Ну, что ли, для баланса я такое трусливо пытался тогда сделать… Этот пришелец – собранный даже не из линий – из легких карандашных штрихов – повторяю опять – и готов повторить под присягой – был окутан сизым светом иного времени и пространства… И не то чтобы я хотел, за кишки зацепив, перетащить его в "нашу реальность", будь она проклята, – а просто невольно пытался ухватиться за соломинку… Какую еще соломинку? Ну, скажем,
"здравомыслия"…
И ничего, правду сказать, у меня ни тогда, ни позже с кишками не получилось. И про включатели-выключатели я ему так и не объяснил.
Потому что мгновенно увидел его (и себя) в сыром каземате
Петропавловки… Он болен (конечно, чахоткой)… Ясное дело, кровохаркает. Кровь, ясное дело, сплевывает в белоснежный платок с монограммой… Хранит под подушкой тощую связку каких-то немецкоязычных брошюр… Ну и, разумеется, "пачку писем, перевязанных голубой лентой"… Я сдавал ему квартиру возле Конюшенной, а он там, оказалось, какой-то подпольный кружок собирал… Стриженые барышни с крепкими папиросами, новые идеи, агитация… За то и сидит… На суде я все, разумеется, отрицал: никого не видел, не слышал… живу-де сам в другой части города…Что, кстати, подлинная правда (допустим). И вот сейчас – мне разрешили – я пришел пешком, с Песков… На последнюю свиданку… Что-то перед Первой мировой войной: лента телеграфа, с непривычным еще стрекотом передающая сообщение об успехе мелодрамы
"Убийство герцога Гиза"… умные пальцы карманника… ноздри взвинченного кокаиниста в артистическом кафе на Невском… казармы и плац Семеновского полка… инвалидские культяшки жестоко обкорнанных тополей, прозрачные на просвет апрельские кусты, под коими, презрев хлябь и мокрядь, добывают свой честный хлеб уличные проститутки… громовая побудка в казармах Измайловского полка… ежеутренние резкие вскрики муштры… йодистые, захватанные сотнями голодных лап порнографические открытки… светлые зонтики, обшитые по краям прозрачными кружевами, позолоченные лорнетки, складные ворсистые цилиндры: концерты в Павловске на вокзале… публичные сады с бухающей трубой военного оркестра… полноватый профессор палеонтологии в светлом жилете, русая бородка клинышком… сосредоточенный часовщик чистит швейцарский репетир в массивном, похожем на шкаф футляре красного дерева…
"Тут совсем пусто", – сказал я. "Где?" – спросил пришелец. "Да тут".
Он не ответил. "Вы так внезапно въехали, – продолжил я виновато. – Мы с женой не успели ни убрать, ни как-то украсить… – Я посмотрел ему прямо в очки. – Можно сейчас?" – "Вы можете, да", – кашлянув, мягко пробасил он. Я мигом притащил две большие фарфоровые чашки с оленями (обе поставил на низкий, невероятно удобный для сидения подоконник), к ним добавил горшок с плоским, как столовская котлета, бородавчатым кактусом и пепельницу из прессованного хрусталя… Над кроватью взялся прибивать пластиковые репродукции: "Переход Суворова через Альпы", "Итальянский полдень" и еще одну – с мерзкой, похожей скорее на вошь белой собачонкой, сосущей через соломинку пепси-колу (все вместе – представления о
"мире прекрасного" предыдущей квартирантки).
Новый жилец молча курил. Пока я, отодвинув кровать, возился с шедеврами визуального искусства, он пересел на подоконник. Я несколько раз оборачивался – за мелкими гвоздями. Его очки по-прежнему не давали мне разглядеть глаз. Форточка над головой пришельца была приоткрыта. Голубая вуаль его выдоха, словно рыбка вуалехвост, на миг зависала в ее тесном проеме и, прежде чем раствориться, всякий раз слегка поводила хвостом… Из дома напротив донеслось: "Яапущусь на дно марское-э-э… япадыму-у-у-усь… пад аблака-а-а…" Постоялец сдержанно улыбнулся и стряхнул пепел. Затем встал (голова его, конечно, пришлась выше висящей на шнуре лампочки), повернулся, поставил ногу на подоконник (даже согнутая, она оставалась конечностью, способной перепрыгивать купола соборов) и попытался выглянуть в форточку… Да, он лихо поставил на подоконник ногу – в солдатском галифе с пуговицами по бокам, – и, глядя на эту ногу, глядя на его худую, видимо, привычную к рюкзакам и жесткой земле спину, я вдруг понял, что он молод, что он очень молод, – у меня даже горло перехватило… Но я попытался переключиться в так называемый практический регистр: он молодой, а комнатка маленькая… и… и… ну и что? "Можете женщин приводить, пожалуйста", – сказал я.
"Пардон?.." – он обернулся и со старомодной учтивостью наклонил голову. "Я говорю: можете водить знакомых, в том числе женщин.
Можете оставлять э-э-э… женщин на ночь…" Стоя так же, боком, он пару секунд смотрел на меня в полном молчании. Теперь очки совсем не мешали мне видеть его глаза. Да, теперь я четко мог разглядеть их.
Беда в том, что глаза были непроницаемы.
Он затянулся, кашлянул и очень тихо сказал: "Это возможно – убрать украшения? Видимо, у меня вытянулась физиономия. "Их немножко много…" – добавил он очень серьезно.
Я только что вбил последний гвоздь в мерзкую пепси-кольную собачонку. Новый жилец милостиво просек мою обескураженность.
"Простите… – он деликатно вздохнул. – Это все меня отвлекает…" От чего?! – чуть было не заорал я. Вместо этого мой рот проартикулировал: "Но порядок-то навести я все равно должен…" Но в тот же самый миг ядовитый – колючий, как рыбья кость, – крик был загнан в мою глотку, подавлен, проглочен: ты хочешь избавиться от меня!.. А это, между прочим, моя квартира!.. И хозяин тут пока что именно я! "Завтра – можно?" – политкорректно предложил жилец.
"Картинки снимете сами, – сказал я. – Чашки поставите на свою полку, в шкаф. Кактус – на помойку. Гуте нахт^5 ".
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ВРЕМЕНИ
Проснувшись на другое утро, я вмиг почувствовал: вчера случилось что-то исключительно важное.
Что?
Иногда так бывает, что прежде смысла вспоминаешь лишь окраску события – ближе к радости оно или к беде. То есть его расположение на шкале чувств. Но когда событие действительно важное, то в эту долю секунды, пока пытаешься вспомнить его суть (а длится эта доля словно целую жизнь), испытываешь лишь сильнейший удар в сердце – без разделения на счастье и боль. Разделить их, видимо, и невозможно – ну, как, например, при ожоге, долю секунды чувствуешь как раз лютый холод… Стрелка зашкаливает…
Первое, что я увидел, был листок бумаги на полу возле моей кровати.
Он белел столь не случайно и в то же время столь деликатно, что походил на важное сообщение – срочное, предназначенное именно мне. Я обрадовался: классно получать письма, едва проснувшись, то есть ты себе дрыхнешь, всех послав на фиг, пребываешь, что называется, в нетях, а кто-то о тебе и тогда неотступно думает, кому-то ты и тогда позарез нужен, притом больше, чем он тебе…
Я взял листок в руки. Он был пуст, как и десяток других листков, разбросанных по комнате ночным ветром из форточки… Но почему-то его, этого листка, очевидная белизна, странно сказать, не обескуражила меня… Наоборот, мне было яснее ясного, что послание существует, – только я до срока не могу его прочесть.
Я несколько мгновений прислушивался, но ничего не услышал. Оделся, вышел в коридор – и тут же увидел, что новый жилец дома. Скорей всего, уже откуда-то возвратившись. Его громадные ботинки – в их морщинах солью проступил яд питерских тротуаров – вполне одомашненно щипали травку возле входной двери… Они были похожи на двух примирившихся с жизнью волов – племенных быков в прошлом – или на два трактора, идиллически переоборудованные из гусеничных танков. Не хватало разве что маргариток, по законам кинематографа белеющих буквально в полуметре от гусениц…
Умываясь, я всей кожей ощущал его белую дверь – мне было странно, что он может так герметично, так беззвучно, так категорически отделиться – благодаря лишь этой крашеной хлипкой филенке с ручкой, держащейся на соплях… Я заскочил в кухню, яростно намылил кусок голубой, с проседью, фланели – новой, еще ни разу не стиранной, – и воинственно двинулся в каморку.
…Клеменс сидел на подоконнике. Стоял солнечный день, что всегда кажется баснословным для нашего ноября, – и в лучах этого превосходного освещения, которое в Питере всегда имеет какую-то прозекторскую природу, в лучах этого беспощадного лабораторного освещения (оконное стекло с двумя его застарелыми трещинами жена, к счастью, вымыла накануне) – итак, в прицельном свете этих словно для вивисекции включенных софитов пыль, въевшаяся в царапины столешницы, а также мерзкие пятна – кофе, винища, чернил и, главным образом,
черт знает чего – выглядели вопиюще позорно. Я энергично обрушил на стол пухлую, капающую мутным соком тряпку… "Найн!!! – вскочив,
Клеменс мгновенно иммобилизовал мою правую руку – Найн!!!.."^6 "Он сумасшедший, – скорей безвольно, чем испуганно, успел охнуть мой внутренний голос. – Надо было думать, когда пускал…" Голос еще продолжал бубнить что-то бессильно-благоразумное, когда я наконец встретился с Клеменсом глазами.
…Я вижу, что они прозрачно-серые, очень серьезные, грустные…
Торжественно, словно в танце, открывающем благотворительный бал, он медленно, очень медленно стал удаляться, уходить от меня прочь – по паркету громадного зала, где вытянутые по горизонтали зеркала в тяжелых резных рамах висят ближе к плафонам (розы, пастушки, амуры и фавны), чем к янтарным разливам паркета, где разливы зеркал служат не для отражения антрацита фраков и розовой гладкости маленьких плеч, а лишь для приумножения сияния – свечей, свечей, свечей…
Ниагары света, океаны света, нерасторжимые с ручьями музыки… с мельканием пар… с трепетом вееров… с блеском серебряных, обложенных зеленоватыми глыбами льда, ваз, полных ярким мороженым – итальянским, выписанным специально к этому случаю…
"…Правда, красиво?" – доносится до меня сверху бас.
Клеменс, видимо, уже несколько секунд показывает мне глазами на край стола. Там – занесенное сюда ветром – или извлеченное этим тевтонским кладоискателем из уличного сора, – нежно дрожа, живет всеми своими волоконцами тихую жизнь, пушистое и свежее, как новорожденный снег, птичье перо.
"…Вам нравится?" – спрашивает он.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ЕГО ПРИЯТЕЛИ
Где Клеменс обычно пропадал, я не знаю – по некоторым признакам он днями просиживал в загаженных стойлах у всяких-яких аферистов, обычно захолустного происхождения, именовавших себя художниками
(продукцию видел, не комментирую), а чаще – просто у "хороших людей": в эту категорию попадал кто угодно, если Клеменс (как выяснилось по некоторым его скупым репликам) мог с ними видеть себя в компании персонажей из фильма "Доктора Живаго". (Имею в виду голливудскую версию, где высокодуховное создание "блаженного большевика", рррррусскую душу, играет египтянин с ресторанно-рачьим именем Омар, его многотерпеливицкую супругу – дочка Чаплина, а
"любовь на стороне" – блистательная и, несмотря на эпические катаклизмы, словно только что от кутюрье Джулия Кристи.) Немудрено, что, храня пред мысленным взором такого рода смещенный образец,
Клеменс принимал за чистую монету любые выкрутасы очередного князя
Нарышкина – в исполнении какого-нибудь почетного алкоголика из города Кривозубьевска. (Переступив порог моей квартиры, такое существо непременно спрашивало: "Извиняюсь, а как у вас тут дела с половым вопросом?", что в переводе с куртуазно-троглодитского означало, следует ли снимать обувь.) Еще Клеменсу важно было видеть себя заодно с персонажами из фильма "Война и мир" бондарчуковского разлива – или, на худой конец, с таковыми из калатозовской ленты
"Летят журавли". Если выполнялось хотя бы одно из означенных условий, то есть если он попадал хотя бы в один из вышеуказанных фильмов, бытовое поведение "актеров" уже не имело для него никакого значения.
Особенно ярко мне запомнились два лицедея, которые в свободное от
"съемок" время, то есть в повседневной жизни, числились студентами каких-то неброских вузов. Хотя нет, один из них был учащимся очень даже престижного, а именно Горного института, взрывник по будущей своей специальности. Призванием другого была инженерия канализационных сетей. Этот, второй, носил имя Варсонофий
Изяславович (так он мне, по крайней мере, представился), хотя домашнее (точней, общажное) его имя было Вилфред: именно так его звали и Клеменс, и взрывник. (Ух, как тошно мне ставить Клеменса в этот ряд! Аж зубы ломит!) От Варсонофия Изяславовича в любое время суток сильнейшим образом разило сивухой – я бы даже сказал, таинственно разило, потому что мне он объявил, что завязал уже четыре года как, что он "зашитый" – и что дубаря даст даже от одной капли (мотивация отказа от шоколадных конфет с ликерной начинкой).
Таинственная вонь стойко исходила от него все то время, что я имел несчастье его у себя в квартире видеть (обонять), но зато благодаря насильственному и длительному вдыханию этой энигматической амброзии я наконец-то понял восхищение Набокова "смешными местами" у Гоголя: у того в "Ревизоре" сказано про заседателя, что "в детстве мамка его ушибла, и с тех пор от него отдает немного водкою". Раньше эта фраза совсем не казалась мне остроумной, а тут до меня, слава создателю, дошло, что она сильна вовсе не юмором, но "совершеннейшей правдою жизни". Этот Варсонофий Изяславович имел тщедушное вертлявое тельце – настоящий михрютка, а если выкладывать впечатления без купюр – анчутка, банный черток (в табели о рангах нечисти – существо какого-то двадцать восьмого ряда): у него были "лирические"
(когда-то голубые, затем мутные, словно осклизлые) глаза с длинными, девичьи загнутыми ресницами, всегда смущенная улыбочка, открывающая серебряную фиксу и рядом с ней – черный вонючий провал зуба в три, сальное темно-русое покрытие темени… то есть при условии евроремонта он мог бы вполне сойти за нестеровского пастушка – настоящий Лель
Средне-русской возвышенности, – такой и прирежет, и рубаху последнюю отдаст, притом "с легкостию необыкновенной". (Возможен также обратный порядок действий – по настроению.)
Думаю, в его послужном списке, как ни крути, фигурировала какая-нибудь каталажка, по крайней мере, его мелкое уголовное прошлое с тюремными последствиями явно проступало то в виде желтого, крошащегося грибком испорченного ногтя (выглядывавшего в дырку синего, зашитого красными нитками носка), то этой дурацкой манерой – куря, ссыпать пепел в согнутую ковшичком ладошку (несмотря на заблаговременно предложенную пепельницу), при этом сидеть, кстати, не на стуле и не на табурете, даже не на подоконнике, а обязательно в углу кухни, вжав голову в плечи, на корточках