(перекрывая нашей бедной кошке доступ к месту справления ее естественных нужд); но самой мерзкой (это уж стопроцентно тюремной) ухваткой была у него, пожалуй, пищевая: когда моя жена, идя на поводу у женской жалости, прикармливала его иногда чем-нибудь существенным – например, картофельным пюре с котлетой плюс салатом из лука и квашеной капусты, он, несмотря на волчий голод, который был очевиден, сначала всегда обязательно расковыривал котлету на мелкие-премелкие кусочки, перемешивал их с пюре, вываливал туда истекающий подсолнечным маслом салат, перемешивал снова и, когда образовывалась однородная, вполне помойного вида тюря, просил суповую ложку и тюрю ту с животной жадностью выжирал. ("Прямо в вену!.. – отрывисто приговаривал он при этом. – Прямо в вену…")
Находясь как раз в фазе отдавания последней рубахи, он приютил на своей общежитской койке взрывника – имени его напрочь не помню – какой-то Вова-Коля-Саша, уроженец украинского городка
Коморы, когда тот, лишившись стипендии, был изгнан гордой петербургской женой из девятиметрового супружеского рая.
Я прозвал его мысленно Упс. Дело в том, что "Oops!.." было единственным иностранным словом (даже недословом – междометием), которым он владел. Русский человек, не льнущий ко всяким там клеменсам, в долю секунды, когда ему, скажем, удается поймать падающую со стола рюмку, если и не матернется, что невозможно представить, так вскрикнет по-русски: "Оп!!." Но поскольку эти персонажи из "Доктора Живаго" вынуждены были общаться с моим
Клеменсом исключительно по-английски (в чем преуспевал Варсонофий
Изяславович: "Хау мэни тайм нау?"^7 – реплика, сопровождаемая для большей ясности постукиванием по пустому запястью), то и Упс должен был соответствовать. Количественный пробел в лексике он с лихвой компенсировал частотой употребления упомянутой лексической единицы.
Короче говоря, даже когда я сидел в своей комнате, яростно заткнув уши, из кухни (где Клеменс с лютеранской скромностью потчевал жидким чаем загадочные русские организмы), без конца доносилось: "Упс!.. упс!.. упс!.. упс!.." Это означало, что Упс пролил жидкого чаю себе на треники, затем, во втором заходе, пролил его на клеенку, затем, соблюдая определенную последовательность, пролил его на пол и, к восторгу кошки, уронил в ту же лужу брусок сливочного масла, который я из несколько искаженного сострадания им с самого начала предложил.
Выставляя это неискреннее угощение, я вынужден был видеть, как тела этих двух гостей, как тщедушного, так и крупномясого, резко содрогались от мучившей их отрыжки; на столе валялась масленая бумажка с огрызком чебурека, вмиг исчезнувшим на глазах, – также я вынужден был прослушать часть диалога, соответственно между
Варсонофием Изяславовичем и Упсом, где без конца мелькали географические названия: Ольстер, Ливерпуль, Манчестер, Берлин и даже злополучный Рим. Фразы были такого типа: "Ну и сгонял я в
Ольстер, а там наши уже в умат…", "…а он из Ливерпуля три дня не вылазит" и т. п. Оказалось, что так они именуют этажи общаги, притом их этаж, самый верхний (элитарный), назывался как раз Рим, что, видимо, и сбило с толку незадачливого взрывника на том роковом зачете, ибо (частенько наведываясь в это общежитие еще до окончательного туда переселения) он не мог и мысли допустить об использовании родного названия в иностранных целях. Видимо, в масть к той специфической географии – и для единства стиля – Варсонофий
Изяславович и был переименован в Вилфреда.
Как сложилась его судьба, не знаю. Вполне могу представить, что этот инженер по канализационным сетям стал ведущим какого-нибудь ток-шоу, почему нет? Ведь был он, прямо скажем, весьма ушлым на задавание всяких заковыристых вопросов, причем не "проклятых русских", то есть абсолютно пустопорожних в практическом смысле, а вполне конкретных, ведущих к очень даже серьезным материальным последствиям. Например
(не сказка, но быль), как раз после отъезда Клеменса он (не потерпев фиаско, но вовремя переориентировавшись) именно посредством акупунктурно точного вопроса захомутал не кого-то там, а прокисшую в своем стародевье профессоршу по канализации: когда та начала было зверствовать на очередном зачете, где он не мог вразумительно объяснить, что такое фановая труба, Варсонофий Изяславович, этот михрютка с лирическими ресницами, сделал гениальный тактико-стратегический ход: "Эльгирия Эрастовна, – изрек он со всей задушевностью, какую вмещало его неказистое тельце, – а вы – я извиняюсь, конечно!.. – вы борщок с гусиными потрошками готовить умеете?" При этом он, как всегда, смущенно улыбался, привычно прикрывая грязноватой ладошкой свою фиксато-щербатую ротовую полость. И Эльгирия Эрастовна, дама о тридцати девяти годах и девяноста трех килограммах живого веса, происходившая из "хорошей семьи", где мама была тем-то, папа – тем-то, бабушки-дедушки с обеих сторон – теми-то, теми-то, но ни мужа, ни любовника, даже самого завалящего, так себе и не организовавшая, была поражена этим вопросом прямехонько в самую сердцевину, в самую что ни на есть ахиллесову пяту своего трепетного, своего невостребованного женского начала… Через месяц Вилфред, взявший, разумеется, фамилию жены, повелевший теще на брачном пиру плясать огненную качучу, притом бесперечь принимавший на грудь "иерусалимскую слезу", так что его откачивала затем токсикологическая бригада (им тоже, разумеется, поднесли), подкатывал к альма-матер на японской машине.
Как сложилась дальнейшая судьба взрывника, тоже не знаю. Не исключено, что он выгодно продался талибам-моджахедам, сколотил капиталец и улетел на Брайтон-бич – расширять словарный запас, в том числе и нативный. Варум нихт?..^8
Вот такие питерские друганы были у моего Клеменса.
…Кончай, Майк, – ревнуешь ты, что ли? Фффу… Терпение, Майк. Ведь должен же он когда-нибудь прозреть, образумиться. И прозреет! Это только вопрос времени. Выдержка… Взвешенность решений… Здравомыслие…
Капля камень точит…
А кто вам сказал, идиоты, что я и есть та самая капля?!
ГЛАВА ПЯТАЯ. УПРАЖНЕНИЯ В ФОТОГРАФИИ
Постепенно я начал укрепляться в догадке, что бесшумность Клеменса была прямым следствием его, ну что ли, нематериальности, точней, минус-материальности (отсутствующий палец словно начинал процесс растворения тела в воздухе – вплоть, как шептал мне мой страх, до полного истаивания). Мои отчаяние и эгоизм хорошо слаженным, громким дуэтом пели, что телесную оболочку Клеменса надо во что бы то ни стало задержать, зафиксировать… Украсть?
Короче, я взялся Клеменса фотографировать.
Разумеется, он не был по природе своей тем, кто стал бы охотно позировать. Он даже не относился к тем, кто соглашается позировать вообще – даже после долгих уговоров – ну разве что, думаю я, в виде исключения, для групповой (семейной) фотографии раз в десять лет: свадьба, крестины, проводы на пенсию, похороны – маленькое лицо среди других маленьких лиц… кем-то заинтересованным, словно тайно помеченное мысленным белым крестиком… Поэтому мне надо было исхитриться преподнести ему дело так, чтобы он пошел на это добровольно. Я решил придать "мероприятию" предельно официальный характер: мне-де необходимо кое-что для фотоколлажа… художественный международный проект (при словах "международный проект" он уставился на меня не мигая – я выдержал интригующую паузу)… – да, мне нужны части человеческого тела – по возможности, от большого числа людей – вероятно, я не буду использовать весь материал целиком, но мне сейчас необходимо набрать именно определенное количество снимков… так что не соблаговолишь ли ты, битте-дритте, раз уж живешь в этой квартире…
И начались сеансы.
Что бы мне хотелось "увековечить"?
Конечно, его руки.
Они относились к той редкой породе, которая с одинаковым мастерством выполняет работы прямо противоположных родов: те, что требуют ловкой и грубой силы, сноровки, ритма – и очень тонкие, хрупкие, нежные, можно сказать, ювелирные (генно-инженерные!). То есть его пальцы отлично ладили как с очень большими, так и с очень маленькими, даже крошечными предметами. Строение его кисти было таково, что ладонь с одинаковой ладностью, ловкостью, лаской облекала собой и топорище
(новогодняя елка тому второй свидетель), и головку младенца (скандал с пьяной соседкой, подробности не важны). Не преувеличу, если скажу, что ладонь его, словно тая , ложилась – и под топорище, и под младенческий затылок, ладонь подставляла себя под нуждающийся в ней предмет, принимая его форму, – да, она обтекала, она, словно масло, обволакивала любой предмет (вот как кисть профессионального виолончелиста – гриф) – и после этого уже держала его в полную меру точно просчитанной силы. У нас в квартире он починил рамы, дверные косяки и, кстати, укрепил входную дверь (ее все утолщающаяся металлическая обшивка и неостановимое нарастание количества замков словно иллюстрировали – с лобовой демонстративностью социологической лекции – рост троглодитства и одичания во внешнем, чужеродном мне мире). Для этих работ в ход у Клеменса шли топор, молоток, пила – вообще предметы, близкие к орудиям убийства, – и эти же самые руки с легкостью невесомой починили золотой замочек на тещином, как она выражалась, "фермуаре" (после чего ее дочери пришлось маленько приобуздать свою индюшачью ревность).
Затем – ноги. Они были отрешенными от земли – и землей отринутыми, словно служили не для тупости утилитарного поступательного движения, а исключительно для бесцельного покачивания, шляния, рассеянного колебания, как это делает камыш под несильным ветром – для ловких сгибаний-разгибаний, лишенных иного смысла, кроме смысла игры, вот так игрушка гнется туда-сюда в не имеющих никакой корысти руках ребенка. И даже когда он сидел, закинув ногу на ногу, в них, ногах, оставалось еще так много свободной, нефункциональной
("незадействованной") длины, что они казались многосоставными – верней, многосуставчатыми, – невозможно было поверить, что каждая из этих конструкций – такая дерзкая авангардная штуковина – могла держаться на каких-то там трех полностью стандартных (унизительно механистичных) анатомических – биоорганических – креплениях.
О лице я не смел и помыслить.
А это свечение… В нем-то и коренилась загвоздка (см. ниже).
Итак, сеансы. У меня была пятидесятидолларовая "мыльница", но я купил по случаю еще два старомодных, полностью металлических,
приятно тяжелящих ладонь аппарата: "Киев" и "Зоркий" – допотопная
(послевоенная), но на редкость надежная техника – и твердо решил снимать Клеменса только на черно-белую пленку. Мне нужен был контур, не цвет. Тем более не кислотно-помойные соки рекламы, адресованной органам пищеварения и соития.
Мне нужна была изысканная сдержанность линий. Предельная лаконичность штрихов. Выразительность скудости: немая с рождения аристократка спокойно и властно вычерчивает четкие цепочки воздушных иероглифов, не выходя притом ладонями за рамку своего белого – с твердо сомкнутыми губами – лица. Этот синематографический образ и был моим эталоном.
И меня начали постигать вполне предсказуемые горести не слишком искушенных фотолюбителей – все они были предельно просты: не резко, не в фокусе, мало света, свет не с той стороны, неудачная композиция – список можно продолжить, – благо в фотоделе, коль рожа объекта выходит крива, всегда можно попенять как на технику, так и на массу привнесенных условий. Правда, меня с самого начала терзало сомнение насчет своих собственных способностей – и еще огромная ответственность, поскольку то, что видел только я, должен был запечатлеть именно я, притом в наиболее точных формах.
Будучи переводчиком, который перепер немало шедевров (с английского и иврита), я отлично знаю, что искусство порождает только критическая масса отчаяния. У подавляющего большинства она, на их счастье, не образуется: во-первых, они эту ядовитую массу и внутрь-то не впускают, а главным образом, потому, что они вполне умеют облегчать себя посредством "простых чеееческих радостей": вот постригся, вот сигаретку выкурил, вот кишечник опорожнил без особых сложностей, вот – ура! – совокупился, вот книжечку почитал – и снова выкурил сигаретку. Отчаяние и вытекает через эти дырки, как кровь через решето. А кому на роду написано, чтоб отчаяние достигало в них критической массы, оно так громадно, что через эти-то ребяческие прорехи ему, как его ни прессуй, ни на каплю не просочиться, не улизнуть.
Мне могут возразить, что отчаяние, достигнув критической массы, вполне может индивида либо отупить, либо расплющить, а никаких произведений искусства при этом, даже побочно, образовываться не будет. На это скажу: важно, чтобы критическая масса не только накапливалась, но сохранялась. А отупение от беспрерывных невзгод, равно как и схождение индивида с рельсов разума, как раз и есть громадные прорехи в его сущностной оболочке, через которые отчаяние вытекает до капли…
ГЛАВА ШЕСТАЯ. СТИХИ, КОТОРЫЕ ОН ЧИТАЛ
Они звучат для меня с пленки ужасного диктофона. Ужасная пленка, ужасная запись. Впрочем, для диктофона нормальная. Особенно если учесть, что шпионский этот приборчик был мною спрятан в моем полуоткрытом портфеле, а портфель поставлен под столом, возле ног ни о чем не подозревавшего Клеменса, а Клеменс сидел за моим столом и молча курил. Поэтому, когда я включаю иногда эту нелегальную запись
(вот сейчас как раз и включаю), хотя прошло столько времени, что выцвели и чувства, и память об этих чувствах, и механически бегающая по кругу мысль о тщете как цветения, так и выцветания, и даже еще в детстве посетившая меня догадка, что время разрушает клетки тела, как радиация, наполняя каждую из них все более тяжким грузилом опыта, и что душа погибает куда раньше тела, какое уж там бессмертие, даже когда потеряла смысл и эта догадка, и способность к любым догадкам вообще, и мэйнстримом моего существования стала всепроникающая, всеразъедающая, всезаполняющая усталость – даже и теперь я слушаю голос Клеменса с отрадой. Этот голос уже не связан с его носителем, я воспринимаю его как утешающие звуки природы, которых, кстати, не так для меня много осталось: шум дождя, например – да, шорох и шум дождя.
Пленка некоторое время крутится вхолостую, слышны лишь какие-то, технического происхождения, шелесты – и мне жаль, что они именно технические: ведь в это самое время в провале моего несовершенного слуха безмолвствуют живые вибрации Клеменса: его дыхание – да что там дыхание! – даже струение дыма имеет свой звук… Наконец я слышу собственный голос – разумеется, крайне противный – и голос этот фальшиво (то есть провоцируя) говорит: "Это Пауль Целан там – на групповой фотографии в твоей комнате?" – "Да, Пауль
Целан", – говорит голос Клеменса (здесь хорошо слышно, как Клеменс глубоко затягивается – ценное место). "Он из Черновцов… – с напускной задумчивостью говорит мой голос. – А мои родители, между прочим, после войны именно там познакомились…" (Пауза. Слышно, как двигают стул. Наверное, я от смущения и двигаю. Эффект с Черновцами нулевой – следовательно, я силюсь придумать что-то еще…) "Умудрялся жить на стихотворные переводы (какой мерзкий у меня голос, Господи
Боже мой!) – то-то библейские были времена!.." – "Его немного подкармливало издательство, где он печатался (звон чайной ложечки), – что-то вроде маленькой стипендии". (Щелчки зажигалки. Он ли протянул мне ее – или это я сам?) "Кышшш!.. (Я – кошке.) Знаешь…
(Клеменсу.) Кыш, кыш!.. (Кошке.) А прочти… (Клеменсу)". – "Немец, а грязные ботинки на коврик поставил!!." (Разумеется, моя мамаша.
Явилась без приглашения. Какие же приглашения между родственниками-то? Грохот двери. Какой-то странный квакающий звук… С подстаныванием… Это я хихикаю… А что мне остается делать?) "Клеменс, а прочти что-нибудь из Целана", – проговаривает мой голос на одном дыхании. "Что, например?" – "Все равно".
…Даже через много лет для меня остается загадкой, почему он выбрал именно это стихотворение. Он читает его наизусть. (Но он много стихов знал наизусть. Почему же именно это?)
"Я прочту его перевод из Мандельштама". – "Валяй". (Какой-то хлопок.
Наверное, я закрываю форточку, чтобы он не застудил горло… Чтоб не влетел со двора пьяный вопль. Как это было? Наверное, так: черный прямоугольничек форточки был вырезан в сизо-белом прямоугольнике окна. За ним – ледяной и блестящий – без конца и без краю – царил сплошной антрацит… Вплоть до Северного Ледовитого океана… Закрываю форточку: вклеиваю сизо-белый кусок, восстанавливаю целостность цвета…)
Вот в этом месте на пленке существует довольно длинная пауза. Чем она была заполнена? Возможно, он гасил сигарету. Допивал чай.
Возможно, я потому и молчал, чтоб его не спугнуть. Возможно, мой сын сам справлялся в те благословенные несколько минут с уроками, так что не раздавались его дежурные вопли: папка, папка! Возможно, даже кошка, проявляя гуманность, уснула. Возможно, супруга
(сосредоточенно высунув свой сизоватый язык) накручивала жидкие волосенки на бигуди. Телефон, слава Богу, молчал. (Скорее всего, я же его и вырубил.) Снег падал бесшумно. Время текло беззвучно. Я любил Клеменса безъязыко. Немо стучала в висках моих кровь.
Dein Gesicht, das qu?lend umri?lose, tief im Dunst – ich machts nicht aus.
"Herr", so sprach ich und versprach mich, sprach ein Ungedachtes aus.
Gro?, ein Vogel, flog der Name Gottes aus dem Innern, war nicht mehr.
Vor mir Dunst und Nebel, dichter.
Hinter mir ein K?fig, leer^9.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. НОВЫЙ ГОД
Новый 199. год я встретил счастливо, как в детстве, когда родители, несмотря на их стремительно уходящую молодость (чему мое взросление было прямым подтверждением), еще любили меня.
…Елка во времена моего детства прибывала в дом дней за пять до новогодней ночи и сначала, крепко связанная, как партизанка, молча стояла в холодных сенях. Потом, истекая смолой, она долго оттаивала – на этой стадии она была уже пушистая, толстая, как купчиха, а все равно изящная, щедро дышащая – в самой большой комнате дома. С чердака между тем приносили крепкую деревянную крестовину, таинственную своей единожды в год исполняемой миссией, и картонные коробки с елочными игрушками. Отец подновлял кисточкой люминофорное покрытие на нескольких – маленьких и больших – серебряных шарах, на лилипутских игрушечных трубах, на холодных маленьких шишках, сплошь в гладких блестящих бугорках. Это был его ежегодный самодельный взнос в и без того роскошное елочное убранство. Покрытые люминофором, игрушки, конечно, теряли свой блеск, и днем всего лишь белели, но зато ночью…