Вагончик мой дальний - Анатолий Приставкин 2 стр.


Жители деревеньки - десяток баб и несколько мужиков, из тех, кто еще не совсем спился и мог у него работать, да и остальные тоже - относились к нему вполне добродушно, но не без удивления и не без российской издевки: как же так, буржуй, а вкалывает, как ненормальный! Они-то наперед угадывали про его будущее и, в общем, не ошибались. Сначала у него стали воровать картофель. Копали сперва ночью, а потом, обнаглев, прямо у него на глазах и днем. Наверное, это было справедливо. Ни у кого в округе не росло, потому что иной раз забывали сажать, а если и сажали, то с пьяных глаз и куда попало, а у него клубень к клубню, чистый, обильный, так что девать некуда. А ведь у классика социалистического реализма писателя Максима Горького в каком-то рассказе герой прямо говорит, что, если от многого взять немножко, это не кража, а просто дележка!

Но почему, - спросите вы, - некуда было тот обильный урожай девать?

Да потому, - отвечаем, - что вскоре свиней у него потравили: кто-то подбросил в корм крысиного яда. И снова резон: не сбивай на рынке цены, не считай себя лучше других. У всех свиньи как свиньи, по канавам да лужам на собственном обеспечении живут, так что по приезде Иоган их за бродячих собак принял, а у него в грязной обуви на ферму не войди и халат белый надень, а если тяпнул, к примеру, накануне, то к поросятам вообще не подпустят! Да не может такое европейское безобразие вытерпеть русский мужик, который с утра наливается под завязку и оттого не способен не только работать, но и найти дорогу на ферму! В общем, нечего тут удивляться, что потравили его классово чуждых, дорогой породы, свиней.

А пока он, долговязый чудик, в своей непременной шляпе, обегая хозяйство, охал да ахал, да пытался ту редкую породу восстановить, ему и ферму подожгли. Деревенские жители и те, кто у него работал, сбившись в кучку, лицезрели да ковыряли в носу, удивляясь тому, как скоро чужое добро сгорает. Но никто не бросился помогать тушить. А иные еще и позлорадствовали: мол, нечего тут, на нашей, исконно посконной землице, свой ненасытный капитализм внедрять. И были они, в патриотическом смысле, очень даже правы. А он совсем не прав. Однако понял это слишком поздно.

По глупой заграничной наивности он с жалобой в сельсовет сунулся.

Там со скрытой ухмылочкой лишь руками развели: стихия, многоуважаемый хер, или как там у вас зовется на родине… Животное, хоть и свинья, но тоже иногда болеет и дохнет, а строения, если молния ударит или ни с того ни с сего, но почему-то горят. У нас вон в прошлом годе две деревни целиком выгорели. И ничего. Как говорится в русском фольклоре: чего уж нищему терять - одна деревня сгорит, он в другую уйдет!

Еще в сельсовете, как бы невзначай, припомнили, что работнички-то у него были наемные, батраки то есть, а это в нашей свободной стране никак не поощряется. Так что по закону, если что, и засудить могут как злостного эксплуататора. Но власть наша гуманная, и до поры скандал поднимать не станут, если, конечно, он сам не будет этот дерьмовой конфликт раздувать.

Вот тут Иоган как очнулся и все, что надо, понял. А как понял - затих. Устроился счетоводом на складе промкооперации. Место незавидное, но зато теперь он никому не мешал. Посадил при доме огородик, но опять же, наученный горьким опытом, овощи сажал только для себя. И хоть теперь не очень старался Иоган, даже по ночам на собственноручно выращенную роскошную зелень соляную кислоту выливал, но росло, на удивление соседям, так, будто и земля у него была не такая, как у остальных. А еще завел по русскому странному обычаю козу, поскольку за корову огромный надо платить налог, а за козу налог не берут. И яблони, груши, сливы спилил, за них тоже в этой удивительной стране взимают денежки. А за дубки не взимают, так пусть себе растут. И стал он жить, как все остальные, зато они к нему лицом повернулись и вроде бы подобрели, во всяком случае, даже Ван-Ванычем стали величать.

А он, освободившись от хозяйского бремени - нет худа без добра, - снова книжек по марксизму набрал и понял, что не с того конца строить новую жизнь начал. Свиньи свиньями, а прежде надо строить ее в человеке. А вот каков он, этот самый российский человек, с ходу не понять. Только огорчительно, что свинства в нем еще много.

Но ко всему этому сомнение возникло, что никто кругом, кроме него лично, никакую новую жизнь строить и не собирается. В песнях поют, в кино показывают, по радио говорят, а кругом - как жили по-темному, так и живут. И даже этому рады. В песнях, к примеру, все теперь гуртом да коллективом робим, а в жизни каждый норовит отгородиться от другого глухим забором. И вот какое сделал Иоган для себя открытие: Россия - страна заборов.

Ну известно, что самый высокий забор - граница. Тут не перепрыгнешь.

Высок и величествен кремлевский забор. Иоган специально в Москву ездил посмотреть. Заводы и фабрики прячутся сплошь за заборами. Но и каждый городок, деревня да просто грядка огурцов отгорожены от чужих взглядов прочным забором. Если нет досок, ставят колючку. Даже кладбища - вот что его поразило! - и те сплошь в заборах из арматурного железа, украденного на местном заводе. Покойникам не до вечного сна, того и гляди кто-нибудь припрется на твою территорию да обгадит. Или займет.

И такое заборостроение нашего Иогана немного смущало.

Можно поискать другую деревню, область или страну, но не возвращаться же к себе на родину, где вовсю лютует фашизм и становится видней, что война с его соотечественниками неминуемо приближается. А чем она ближе, тем настороженнее к нему у всех отношение. Уже и на рынке, и в других местах в спину не раз бросали самое подлое слово: "фашист". И в сельсовете зашевелились, стали за ним приглядывать, из города наезжать, якобы по разным вопросам, но опять все выглядело крайне неприятно, потому что спрашивали о родителях, о связях с родней, рылись в бумагах, даже книги по марксизму забрали для проверки, те из них, которые на чужеродном, то есть вражеско-немецком языке.

А началась война - нагрянули на грузовичке люди в военной форме, дали два часа на сборы и повезли в неведомую Сибирь, в дальнюю, на притоке реки Тобол, деревню под названием Таловка, где велено было ему безотлучно находиться и работать при местном овощескладе сторожем. Но до продуктов опять же не допускали: опасались, что он, потенциальный враг, какой-нибудь продукт испортит, а то, не дай Бог, и отравит!..

Там его и обнаружил ушлый Мешков. Сходу уразумел, насколько в его хозяйстве может быть полезным этот пришлый немец. Особенно после того, как ознакомился с его биографией, для чего в районном отделении милиции полистал его дело. За небольшую мзду было условлено с районным начальством, что вышеназванный немец, пребывание которого всем в обузу, перейдет на подсобное хозяйство интерната, а в сельсовете, чтобы не было лишних вопросов, оформят ему бумагу на какую-нибудь русскую фамилию.

Понятно, что Мешков языков не знал, ему было ни к чему. Но Иоган сам однажды обмолвился, что фамилия его в переводе на русский означает "рыбак". Мешков подхватил: "Вот и запишем тебя, как Рыбакова!" Он всех на "ты" называл. С тех пор стал Иоган, он же Иван Иванович Рыбаков, незримой тенью безграмотного Кирялыча. В зачет все шло именно Кирялычу: и высокие урожаи, и налаженное на немецкий лад хозяйство, и научное травополье… Вплоть до прекрасного овощехранилища, где, вопреки сибирским морозам, замечательно сохранялись картофель и другие овощи до самой весны. Кирялыч же обеспечивал рабсилу, слава Богу, Рыбаков этого не касался, потому что рабство он ненавидел. Кирялыча не любил, но терпел, почувствовав в нем и в Мешкове единый законченный образ, хоть и с разных сторон, того самого человека будущего, которого создавала новая Россия.

Ну а когда время подошло к отъезду, Мешков снова передал его в веденье местной милиции, а там было решено под благовидным предлогом отправить Рыбакова в эшелоне как надзирающего за детьми. В московские планы Мешкова он явно не вписывался. Да и вся неоплаченная работа Рыбакова, особенно ее плоды, этой ловкой отправкой навсегда прикрывались. Пойди, разыщи, какой такой пришлый немец создавал Мешкову богатство и куда потом провалился?

Все это я узнал позже. А тогда мы, интернатовские, знали одно: Рыбаков - чудик, еще Рыбаков - недобитый фашист. Чудик - понятно почему: беззлобный, доверчивый, придурковатый - словом, на котором можно задарма ездить: вон как пашет на Мешкова! И фашист - понятно. Каждый немец - фашист. Тут и спорить не о чем.

Но случилось, за год до вагончика, пришел Рыбаков на берег речки Таловки, у разбитого моста, где мы всегда купались (на этот раз я был один), и, присев на травку, спросил, глядя поверх моей головы: "Вода-то теплая? Ну пойдем, дружок, покажу тебе, как надо брассом плавать!".

4

Где-то я прочитал про "лишнего" человека Печорина, а может, Онегина, но отчего они лишние - так и не понял. Только застряло в башке, что жили они, как охломоны какие, чужие среди своих. Томились. Все повторяли: нечем, мол, им жить. Еще подумалось: как это нечем? При некоторой ловкости рук прожить можно во все времена. Таскай, пока никто не видит: там луковку, тут молодую картошечку, хоть пока мелка, как горох, но съедобная, а если несколько кустов во время прополки незаметно подкопать, то пузо набить можно. У молодой осоки корень мучной, пожевать, да выплюнуть, а на сосне смола, только жесткая, липнет к зубам, а на вишне смолка сладкая, бабы деревенские называют конфектой. А еще на березе, если белую кору содрать, под ней пленочка такая нежная, тоже сладковатая. А как из цветка одуванчика высасывать сахаристый сок, каждый младенец знает.

Вот всякие там книжки, говорят, для поваров пишут, а я, если бы умел, написал книгу для нашего брата, беспризорника, который тоже и лишний в этом мире, зато знает, как жить, чтобы не очень томиться. Да мы свою ненаписанную книгу натощак, на ночь, наизусть пересказывали, и эта была школа почище всяких их лицеев, где учили рифмовать стихи, но не учили добывать кормежку. Безрукие они были, если поразмыслить, "лишние", не случайно жизнь их доконала.

Это раньше я так думал, до своей дорожной жизни. А здесь, пребывая в вагончике, вдруг понял: я и есть лишний человек, совсем лишний, потому что и своровать ничего нельзя, а только рыться в памяти и вспоминать, как где-то когда-то добывалось прежде.

Сперва я вспоминал только хорошее, как у того же суки-Язвы брюкву с огорода упер. Но это не велика проблема. Интереснее было подглядывать через дырку в заборе, как тот на огороде раскорячивается, попердывая и покрякивая. Догадался - у Язвы запор.

В одном из томов Брэма, что лежали у нас для общего пользования на подоконнике (мы там картинки рассматривали), я вычитал, что у носорогов, от их постоянной злости, тоже бывает запор. Говнецо у Язвы цвета хаки, почти как его военная форма. А носит он офицерский френч, галифе, сапоги, под фронтовика рядится, только вот медалей не хватает, чтобы на артиста Крючкова, как в кино "Три танкиста", было похоже. Я это кино раз десять смотрел, и особенно мне нравилось, когда Крючков поет: "Тогда нажмут водители стартеры и по лесам, по сопкам, по воде…".

Что такое стартеры, я не знал, но в мечтах видел, как сижу я в танке, нажимаю на этот самый стартер, а перед танком, тряся широкой задницей, дает деру Язва-Мешков, вот-вот его расплющу. А он уже от страха в штаны наложил, дымятся, и руки вверх поднял… Хенде хох!..

Не трожьте меня, я свой, я свой! Ах, гад, свой? Так получай заряд в жопу! И как влеплю ему из главного ствола… Или нет. Я сперва по нему проеду, по руке или ноге, чтобы извивался, чтобы, гад, выл от боли. А я выглядываю из бронированного лючка, смотрю в его белые от ужаса глаза: ну что, гад Язва, больно?

Но это уже из приятных воспоминаний о том, чего не было. Я ведь не зря смотрел, как он раскорячивается, все думал, как бы взять в совковую лопату горячих углей и под жирную задницу поднести… Чтобы зашипело! Вспомнилось, что был у нас конюх, из глухонемых, на конюшне с утра присаживался по-большому. А мы, значит, укараулили, незаметно со спины подкрались и под задницу ему лопату подсунули, а как закончил он свое дело, тихо то говно унесли, а сами зырим, что дальше будет. А он портки застегнул, оглянулся, чтобы полюбоваться на свое добро, а ничего не увидев, в растерянности почесался и почему-то посмотрел на небо. Тут мы и грохнули, да он-то все равно не услышал. Так, наверное, и решил, что его добро испарилось…

Вагончик - не просто воспоминание. Это повторение того, что мы пережили. И уж, конечно, не забыть того вечера, когда наш чудик, он же фашист Ван-Ваныч Рыбаков обратился ко мне на "вы" там, на речке Таловке, и предложил научить плавать. Плавал он, и правда, не как мы, по-собачьи, а как плавают в кино спортсмены: взмах вперед двумя руками и головой вперед, как торпеда в воде. Называется брассом. Но я прикинул и отказался. Ребята увидят, засмеют. Скажут: ага, у фашиста плавать учишься? А если он понарошку, а сам тебя утопить задумал?

Только Ван-Ваныч сразу по моим глазам увидел, чего боюсь. "Давай так, - сказал, - я тебя научу, только не надо об этом своим дружкам, ладно? Завтра сюда приходи… Тебя как зовут?" Я сказал, что я Антон, что мне шестнадцатый год… А больше я ничего про себя не знаю. "И не надо, - сказал он странно. - Это лучше, когда не знаешь. Я бы тоже хотел про себя ничего не знать"

Был он хоть и в майке, но в своей привычной шляпе, над которой мы посмеивались, и усики жиденькие над губой подрагивают, и странная такая глуповатая улыбка. Если бы приказали мне обнаружить скрывающегося в деревне шпиона, я не задумываясь ткнул бы пальцем на него. И сейчас я огляделся, не подсмотрел ли кто, как с врагом якшаюсь, и побыстрей убрался, а он остался сидеть на берегу.

На другой день я-таки пришел, побродив у моста вокруг да около. И потом приходил, но с оглядкой. От одного пролета до другого стал по-ихнему проплывать, а потом и до третьего… Но пошли чирьи, они часто от простуды у меня выскакивали, и плавание прекратилось. А потом вообще похолодало. Мы тогда с Ван-Ванычем посиживали на берегу, вели разговоры.

- Вы знаете, как будет мост по-немецки? - спросил он однажды.

- Этот мост?

- И этот… И любой.

- Как?

- Ди брюке.

- А речка? - почему-то спросил я.

- Река? Дер флус…

- А плавать?

- Швимен.

Он повторил, прозвучало неожиданно красиво:

- Их швиме им флус… Я плаваю в речке.

Мне так понравилось, что я повторял эту фразу весь вечер, а потом она мне приснилась во сне. Приснилось, что я лихо, как торпеда, брассом рассекаю темную ласковую воду и говорю сам себе: "Их швиме им флус!"

Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.

- А зачем мне фашистский язык? - спросил я.

- Он и до фашистов был, - отвечал спокойно Рыбаков. - На этом языке великие стихи написаны.

- Вообще-то я стихов не люблю.

- А вы их знаете?

- Конечно. В школе заставляют зубрить!

И я громко прочел: "…Стоит в дверях конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой! Есть в пограничной полосе неписаный закон, мы знаем всех, мы знаем все, кто я, кто ты, кто он!" Это Сергей Михалков, про шпионов, которые к нам пролезли!

Рыбаков поморщился, выслушав стихи, спросил:

- Ты слышал о таком поэте: Гете?

Тут Рыбаков тоже стал читать стихи, и при этом он размахивал рукой:

"Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…"

- Красная роза? - догадался я. Да кто петрит, и понимать нечего: розляйн - роза, а рот - красная. После Испании все приветствовали друг друга: "Рот-фронт!"

Рыбаков удивленно посмотрел на меня.

- Ну, в общем-то, угадал. Красная розочка… в диком поле… А вот еще:

"Лернен, лернен унд лернен, загт Ленин".

- И Ленин… Он тоже? - спросил я с недоверием. - Он что, калякал по-чужому?

- Еще как!

Это меня и сломало. В детдоме в ходу был особый язык, но там и учиться не надо было. К примеру, та же фраза, что я плаваю в речке, звучала бы так: "Я-ме пла-ме ва-ме ю-ме в-ме реч-ме ке-ме"…

Некоторые из ребят так быстро тараторят, частят, как пулемет, и ясно, никто из окружающих с непривычки не может догадаться, о чем идет речь. Но немецкий…

Рыбаков не очень быстро, но довольно ловко тут же произнес:

- Мы-ме бу-ме дем-ме у-ме чить-ме с то-ме бой-ме я-ме зы-ме-ки-ме…

Я-ме твой-ме, а ты-ме мой-ме.

Уже через месяц вместо слов: их бин, ду бист, ер ист я, нарочно коверкая слова, повторял: я дубина, ты дубина, он тоже дубина… И при этом представлял Язву. Но уже мог задавать вопросы и отвечать на этом чужеродном, бесполезном для моей жизни языке. Никто, ни одна душа на свете, не догадывался, что я наловчился со слуха, без всяких там книжек, вякать по-вражески. Однажды, дело было уже зимой и мы коротали время на овощебазе, куда посылали добровольцев перебирать картошку, Рыбаков, как для практики, пересказал мне историю своей жизни. Конечно, по-немецки. Там было и про латифундию, и про марксизм, и про деревню Лужки возле города Торжка, который он назвал своей второй родиной.

- Майн гот! - воскликнул я в конце. - Майн гот!

А он лишь улыбался в свои усики и ни о чем, казалось, не жалел.

Только однажды у него прорвалось.

- Что такое Моргенштрассе? - спросил он.

- Утренняя улица, - отвечал я.

- Вот и я так думал. - Задумчиво кивнул и, оглянувшись, добавил: - А если эта улица ведет к моргу? Как ее назвать?

5

Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха - нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: "Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути"… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…

Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: "Во-оздух! Во-оздух!". И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.

Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… "Комм! Комм!" И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.

Назад Дальше